Ознакомительная версия.
болезни есть? -- деловито, но без подхлеста. Пробежал, передал, и пошло по рукам над столом. -- Ну, так вот что я вам скажу...Вот Валентин Иванович Колычев у нас как раз занимается этими болезнями. Если все убрано радикально и провести рентгенотерапию массированными дозами, то можно гарантировать
большие шансы на успех".
А сколько это -- массированные? -- будто что-то соображая в них.
Шесть тысяч рентген,-- как пирожное на прилавок, положил мне на сердце.
Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка.
Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие.
Но профессор Карахан сказал...
Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы.
Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно.
Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты.
-- Хм!.. -- качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. -- Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь... -- неожиданно так мягко прорвалось у него,-- поверьте мне, я сам отец и... хирург, я знаю: это единственное спасение.
"Что?! Спасение?"
Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают.
Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть -- к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника.
Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется -- стрункой, до ста сорока.
-- У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк,-- славно так улыбнулся. -- Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде.
Ну, вот, наконец-то я слышу нечто твердое, убежденное, обнадеживающее. Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? "Пришла беда -- отворяй ворота",-- так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько -- все же соседи.
И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. "Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?" -- размышляю вечером вслух. "Да, и что это даст? Неизвестно",-- подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: "Давай откажемся".-- "Давай, гуленька, давай!.. -- горячо, благодарно сияет Тамара. -- Может, ничего и не будет". -- "Конечно, а если...ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать". -- "Да, да!" Ну, сорвали. В четыре руки. До чего ж он сладок -- плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. "У них там много детей?"-- неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же -- где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он -- вывод, решенье. "Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же". -- "Малышев тоже может и не нащупать",-- уже шевельнулась туда же ее рука. "Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли".
На качелях: так да этак -- никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от "солнечного сплетения", до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз?
Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет". И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность-- кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня.
В первый раз мы прокладываем свой путь -- на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать. Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь.
"Папа, а что это горит? -- повела глазами на красный кругляш над дверьми. -- Не входить! Почему там написано так?" -- "Ну, пойдем..." -вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я -- по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: "Дядя добрый, иди..." Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: "Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил".-- "Ну, так сразу же и начнем?" -- над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!.. Но Семенов понял, что сдался: "Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя
Лиза, она хорошая. -- И мне: -- Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус".
Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. "Глазная? -- худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. -- Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу". Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: "Пришли?.. При-ишли... Мать от него отказалась, от Сашеньки... -- роняет мне,-- ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от..." Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго... дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло.
Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас -- каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы... Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, недолинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: "Воспоминания! Как острый нож оне!" Самое лучшее, что остается им -- умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка -- жить. И спрошу вас, а прежде себя самого -чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство -- там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уж не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю - как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни.
Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я стакан водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: "Чтобы этот год был моим последним!" Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел -- не видел. В лица, добрые, милые -- тоже не видел. В хамские -- видеть не мог.В книги, музыку, звезды, спорт - нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.
Ознакомительная версия.