Но на этот раз, нарушив обыкновение, Федоров неожиданно велел остановиться, с минуту сидел молча, глядя задумчиво-пустыми глазами прямо перед собой. «Давай-ка в обратную сторону...» Сергей, не задавая вопросов, надавил на стартер и развернул машину. Через три-четыре километра Федоров тронул его за плечо: «Притормози».
Они остановились у ворот нового кладбища, мимо которого проскочили, торопясь выбраться за кольцевое шоссе. «Новым» оно называлось, поскольку существовало всего лет пять или шесть, старое было «перенаселено», там хоронили по специальному разрешению, создавая на центральной аллее, украшенной мрамором и гранитом, подобие Пантеона. Здесь же, в нескольких метрах от дороги, тянулась глухая, из бутового камня стена. В разрыве стены поднимались массивные, похожие на крепостные, ворота с калиткой, в них упирался отросток дороги с площадкой для стоянки машин и катафалков. Сергей недо уменно смотрел вслед Федорову, который вышел из машины и направился к распахнутой настежь калитке. В отличие от своей обычной, с легкой развалочкой, быстрой походки, молодившей его, сейчас он ступал медленно, словно при каждом шаге пробуя землю на прочность.
День был на исходе, за воротами на скамейке подремывал старик, вероятно, кладбищенский сторож, несмотря на теплынь, в валенках с калошами. Поблизости виднелся деревянный домик с верандочкой, увешенной щитами с цифрами-показателями,— должно быть, контора. Но Федорову повезло. «Летчик?..— встрепенулся старик, поднимая на Фёдорова красные воспаленные глаза.— Это которого порезали, што ль?.. Эвон лежит, недалеко... Ероплан у него на могилке, сразу приметишь...»
Странное дело, теплынь, разлитая в воздухе, и томление по-весеннему сыроватой, но уже прогретой солнцем земли — все осталось позади, по ту сторону кладбищенской стены. Федорова продрал озноб, словно между толпящихся, жмущихся один к одному крестов, звездочек, между отлитых из цемента надгробий и каменных плит гулял сквозной ветер и от самой земли тянуло холодом. Не оттого ли старик отогревается в валенках?.. «Летчик... Это которого порезали, што ль?..» Как все просто!..— думал Федоров, шагая по неширокой, выложенной кирпичом дорожке.
Он сам не знал, что потянуло его сюда. Странная фантазия. Даже не странная — порочная какая-то фантазия, потребность... Да, потребность — он почувствовал вдруг потребность как бы присоединиться к длинной, нескончаемой похоронной процессии, которая в тот день тянулась через весь город...
Он остановился перед могильным холмиком, почти начисто скрытым высоким, в черных траурных лентах, горбом из венков, под восковыми цветами уже обнаживших проволочные каркасы. Их было множество, этих венков, прислоненных к металлической пирамидке, которую посредине как бы рассекал фюзеляж самолета в уменьшенной копии, к нему с трогательной наивностью был приварен трехлопастной, снятый, видно, с отработавшего свой век мотора дюралевый винт. Из овальной рамочки, прикрепленной к пирамидке, на Федорова смотрело веселое молодое лицо. Курносое, толстогубое, в летной фуражке, щеголевато сдвинутой чуть набок... Здоровья и радости жить хватило бы ему на сто лет. Однако правый глаз был прищурен и подмигивал Федорову с тайным сочувствием: «Что, брат, и тебе не легко?..» Под фотографией он прочел: «Андрей Трофимович Стрепетов». И даты — рождения, смерти. Тридцать пять лет,— подсчитал Федоров. И подумал: на фотографии он моложе.
Он смотрел на круглое, бесхитростное лицо Стрепетова, на груду венков, похожих на громадный черный пузырь, вздувшийся над землей,— и не испытывал никакой прямой, личной, что ли, вины перед этим, по всему судя, славным парнем... То есть вина была — та самая, которую каждый живой невольно чувствует перед мертвым. Не больше. Но память настойчиво тянула его к третьему марта; с утра — неистребимая, нарастающая напряженность перед телевизионным выступлением, какие-то скоротечные, заполнившие день дела, отложенная передача — и вечер в кабинетной тиши, в работе над книгой, которая стала для него едва ли не главным смыслом жизни, надеждой, что ему и Роберту Гроссу удастся сказать о фашизме то, чего никто еще не сказал... Сюда, в его кабинет, не проникли звуки, которыми в это время кишела в глухой аллейке кровавая тьма... Да могло ли быть иначе, если от филармонии до их дома две автобусных остановки?.. Но это — логика, способная оправдать все и вся. А поверх логики — два факта, от которых никуда не деться, две картинки, как бы занявшие одновременно обе половины экрана, два параллельно разворачивающихся сюжета: он — у себя в кабинете, над машинкой, с радостным, плотоядным лицом (он знал, какое у него лицо, когда ему работается всласть, а так это и было, он помнил, в тот вечер) — и удары, хрипенье, ярость сцепившихся тел, рука, наносящая рану за раной — слепо, с нарастающим упоением борьбой и кровью... В этом была его вина, которой он не мог себе простить. Вина без вины. Но не в такого ли рода безвинных винах гнездились все беды, все злодейства, все преступления — будь то зверства Нерона, испанские ауто-дафе, Мюнхен, Майданек?
Он обернулся, услышав тихие шаги, поскрипывание песка, тоненькое повизгивание, которое издавала ручка цинкового, наполненного водой ведра. Между могильных, тоже недавно насыпанных, не успевших обрасти травой бугорков шла невысокая молодая женщина в темном ситцевом платье, застегнутом глухо, до самой шеи, круглой и белой. И лицо у неё было тоже — белое, матово-бледное, с прямыми, строгими бровями, с уложенными узлом пшеничными волосами. Она взглянула на Федорова, и он посторонился, пропуская ее к одному из двух кустов густо ветвящейся сирени, высаженных по бокам могильного изголовья. Женщина медленно, дожидаясь, чтобы вода успела всосаться, вылила ее из ведра на взрыхленную под кустом землю и, присев на корточки, принялась рыхлить почву под вторым кустом. В руке у нее был длинный, с широким лезвием кухонный нож. Федорова она не замечала. То есть, по всей видимости, ждала, чтобы он ушел, оставил ее одну.
И в том, какая неумелость сквозила в ее руках, по локоть покрытых серым налетом пыли, и в этом ноже взамен лопаты или мотыги явно ощущалось женское одиночество, еще не успевшее стать привычным.
— Вам помочь?— вырвалось у Федорова.
Вопрос был нелеп, если взять во внимание, что единственное, чего от него хотели, это — чтобы он ушел...
Она не ответила, даже как будто не слышала его слов. Она поднялась минуты две или три спустя, взяла ведро — и прежде, чем направиться к колонке, оглядела могилу печально и строго, по-хозяйски поправила покосившийся венок — точно таким движением, как если бы что-то поправляла, возвращала на положенное место в своем доме. И это ее движение снова дало понять Федорову, что он не у себя, что он пришел сюда без спросу и что ему следует уйти... Но уйти он не мог. Просто взять и уйти. Теперь. Он отступил на несколько шагов, обошел соседний холмик и еще один рядом с ним, пробежал глазами таблички на временных, пока осядет земля, памятничках и вернулся к могиле Стрепетова, когда она — женщина, жена, вдова (Федоров не любил этого слова) — опять появилась с ведром, полным поды. Он кашлянул, вытолкнул из горла густой, липкий ком и проговорил — хриплым, как бы надколотым голосом:
— Видите ли, я отец... У меня сын... Его подозревают, будто бы он участвовал... Будто бы он убил вашего мужа.
Наклоняя ведро, она широкой струей лила воду под куст, в ямку, из которой поднимался раздвоенный у основания стволик. Только после того, как из ведра вытекло все до капли, она поставила его на землю и разогнулась.
— Зачем же вы пришли?
В ее отрешенных темно-карих глазах не было ни укора, ни гнева, одно только вялое удивление ворохнулось в глубине зрачков.
— Он тут ни при чем, это ошибка,— сказал Федоров торопливо.— Это ошибка и это скоро выяснится...
— Какая разница — кто убил? И что теперь это изменит?..
— Вы правы... (Лучше бы она закричала, набросилась на него. Чем было ему отвечать — на эти мертвые, мертвым голосом произнесенные слова?). Но существует еще и понятие вины, справедливости... (Дьявольщина, что я такое мелю!..) Каждый обязан отвечать за свои поступки...
Что-то такое он говорил, городил, бормотал... И с каждым словом что-то обваливалось, рушилось у него внутри, он должен был — и не мог ничего сказать этой женщине. Но как раз эта его растерянность, неуклюжее бормотание заставили ее приподнять брови и задержать оживший и тут же погасший взгляд на его лице.
— Справедливость? Вы знаете, что это такое?
Бывают моменты, когда каждый мужчина, независимо от возраста и опыта, ощущает себя мальчишкой — перед женщиной, хотя бы и вдвое моложе его.
— Примерно,— сказал он.— Как и все. Но если разбираться всерьез...
Он отчетливо сознавал, что слова его пусты, она их не слышит.
— Никто ничего не знает,— сказала она.— Никто ничего не знает...— Она была много ниже его ростом и смотрела куда-то поверх его плеча.— Это я убила его,— сказала она. По ее прежде округлым, а теперь опавшим, как бы подсохшим щекам бежали мелкие, быстрые слезы.