- Зачем же женились?
- Это отдельная печальная история. Женили меня обманом, воспользовались тем, что для меня превыше всего законы чести. Проще сказать: обвинили в том, что эта дура забеременела от меня, хотя она так никого и не родила в течение двух последующих лет, а потом неизвестно как появились две девочки-погодки, которых я не мог считать своими по причине пустых двухлетних усилий в этом направлении с моей стороны. Я всегда жил замкнуто, не имел друзей, не заводил знакомств, был чужим в собственной семье. Всё моё свободное время отдавал Мицкевичу, он был для меня и другом, и любовницей, и путеводной звездой.
Владимир неосторожно поинтересовался:
- Кто он такой?
Лучше бы он оставался в неведении о единственной привязанности школьного учителя, ненавидевшего свою гуманную профессию. Того всего передёрнуло, он откинулся назад всем тщедушным корпусом, чуть не упав со стула, и целую минуту разглядывал Владимира укоризненным, просветлевшим на это время, взглядом.
- Вы не знаете, кто такой Мицкевич? – и тут же с неприкрытым сарказмом ответил сам себе: - Что я спрашиваю? Вы же русский юноша, у вас вся учёба – война.
Он расслабился, принял прежнюю сгорбленную позу, спросил, ядовито усмехнувшись:
- Пушкина-то вы, конечно, знаете?
Владимир ответил утвердительно:
- Да! – хотя всего-то и знал о нём, что это – известный русский писатель прошлого века.
- Так вот, Мицкевич – это польский Пушкин.
Своим коротким ответом-сравнением он уточнил сведения Владимира о Пушкине и пополнил их о польских поэтах.
- Извините, товарищ лейтенант, если я вас чем обидел, - почитатель Мицкевича, несколько склонив головёнку, заглянул в глаза Владимиру. – Знаю, что язык мой – враг мой, а не удержусь, что-нибудь и сорвётся обидное, когда интеллект восстаёт против… против… как бы это сказать о некотором неведении об общемировых культурных ценностях? Вы, правда, не в обиде на дерзкого поляка?
- Да нет, рассказывайте дальше, - успокоил его Владимир, хотя чувствовал, что тому и не надо никакого успокоения, а просто очень хотелось, чтобы подвернувшийся русский недотёпа проникся хоть немного высокой интеллектуальной значимостью рассказчика – приятно оказаться чем-то выше благополучного слушателя.
- Ещё раз прошу прощения. Да! Вы теперь, наверное, немножко лучше понимаете меня, - продолжал он иезуитски топить того, кто его накормил и напоил, в элементарной необразованности, - понимаете, как тяжело мне жилось, как одинок я был. Так и жил в отгороженном шляхетском мирке прошлого века, стараясь как можно реже и безболезненно соприкасаться с обыденщиной в виде жены-дуры, нелюбимых дочек, завистливых и безграмотных сослуживцев-учителей и всего того быдла, что заполняло улицы, казённые и общественные учреждения. Жил, не признаваясь себе, что голубая кровь моя подпорчена бабушкой по отцу, чистокровной еврейкой, и что кормлюсь я со стола и за счёт быдла, но оставался выше этого, низменного. Во мне постоянно жил Мицкевич, и я ждал голубую пани.
Порченый шляхтич глубоко вздохнул, допил водку, поковырял вилкой в салате и продолжал исповедь, а Владимир сидел перед ним, слушал в пол-уха и думал: «Зачем мне этот бред дегенеративного спесивого интеллигента да ещё почти жида», но не уходил.
- И дождался, - рассказывал дальше полу-поляк на четверть жид. – Но не пани, а бошей.
Человечек схватил несколько вилок салата, готовясь к изложению нового поворота несчастной и несправедливой, по его мнению, судьбы.
- Когда началась война, я просто-напросто не успел никуда убежать, да, признаться, не особенно и старался, несмотря на блажные вопли семьи. Я никогда не умел что-либо делать, любил только думать, а ещё больше – мечтать и ждать, когда мечты сбудутся. Что делать, если не приспособлен к резким движениям? Моя комплекция, вы сами видите, не позволяет больших трат энергии, а тут вдруг встал вопрос, целая проблема: как прокормиться самому и накормить семью. Школа, кое-как просуществовав полгода, закрылась – и дети перестали ходить, и учителям не платили. Дома слёзы и ссоры. Но что я мог сделать? Разозлившись, моя голодная толстуха тайно понесла на базар моё бесценное собрание Мицкевича. Сколько я потратил на него сил, средств, унижений, страха, даже на коленях умолял отдать, и всё – прахом! Мицкевича – на базар! Вы можете себе представить интеллектуальный уровень этой женщины, думающей животом? Она ушла утром, когда меня не было. Вернувшись примерно через 2 часа, я сразу же обнаружил пропажу, узнал у девочек о гнусном умысле и бросился следом. Но поздно! Дура уже возвращалась в слезах: на базаре книги отнял патрульный офицер и приказал выбросить на помойку. Я, не дослушав её злобных причитаний и угроз, побежал на базар и опять опоздал: книги по одной-две подобрали торговки, ободрали обложки и использовали бесценные листы на кульки и завёртки. Сколько я ни требовал и ни просил, чтобы отдали хотя бы такие, они только смеялись и грозились позвать того офицера. Всё! Пропал мой Мицкевич, а с ним рухнул и мой замкнутый великопаньский мирок, - потерявший жизненную опору скрытый пан тяжело вздохнул. – Но надо было как-то жить. Сжавшись, пошёл наниматься к немцам, но всюду, где я только-только успевал выразить свою скромную просьбу, меня грубо обрывали вопросом: «Юдэ?» и, несмотря на мои уверения, что поляк, брезгливо отворачивались, пока я не забрёл, совсем отчаявшись, в местное отделение гестапо, не подозревая, что попал в филиал преисподней.
Непризнанный поляк, размякший от жалости к себе и от выпитой водки, вытер глаза, в которых, впрочем, слёз не было, а мутнела постоянная влага, скапливающаяся, вероятно, от переизбытка алкоголя.
- Тогда для меня было всё равно: что фирма по заготовке мяса, что гестапо. Газет я не читал, радио не было, а у Мицкевича про это заведение ничего не сказано! – он нервно дёрнул головёнкой, болезненно скривив мокрый ротик. – Но лучше бы я читал газеты, чем Мицкевича! Мне дали не работу, а приказали выискивать евреев и сообщать адреса. Про тех, что жили в городе, немцы узнавали по домовым книгам, но ещё больше их набежало с западных окраин, пытаясь уйти от войны. Не удалось, и они осели в городе, где легче затеряться, затаиться, пережить трудное время, которое, все верили, кончится, как только немцы победят. Они и не подозревали, что всем им уготована судьба быть сожжёнными или забитыми. Я пытался отказаться, но меня тоже побили и вышвырнули вон, пообещав платить за каждый адрес. Что было делать? Я смирился, семья была довольна, но душу постоянно сжимал паук стыда, отчаянья и страха. Скоро меня узнали и разоблачили, стали ненавидеть и бояться. Но я ещё больше боялся, боялся и немцев, и евреев, и редких собак, и подпольщиков, и темноты, и жены, - всего боялся. Можно ли так жить?
Сотрудник гестапо вздохнул, почти всхлипнул, и продолжал:
- Через год евреев почти не осталось, не стало и заработка, семья снова стала возмущаться, и я позволил себе попросить другую работу, ссылаясь на недомогание жены и детей, и меня за ненадобностью передали в городскую управу. Пан офицер, не могли бы вы заказать ещё полстаканчика?
Владимир, сжавшись от омерзения, не откликнулся на просьбу.
- Извините. Может быть, потом? – безуспешно пытался найти сочувствие бывший союзник. – В управе я ожил. Там хватало уголовников и мародёров, но не было грамотных и честных людей, поэтому меня сразу назначили старшим делопроизводителем. Тем более, что я пришёл из гестапо, и все знали, что обязан был сообщать туда о настроениях в управе. Меня не только боялись, но и старались угодить. А кончилось тем, что приучили пить самогон.
Бывший полицейский писарь облизал тонкие губы, прихватил пару ломтиков помидоров, осторожно отправил их в свой маленький ротик, сморщился – кислятина! – посмотрел на стакан, потом на Владимира и, так и не дождавшись взаимопонимания, коротко вздохнул, потеряв интерес к исповеди, и поспешил закончить.
- После освобождения в школу меня не пустили, как пособника оккупантам. На том же основании жена, ради которой я и терпел оккупационные мытарства, вышвырнула из своей жизни, а заодно и из моего собственного дома, позволив из милости занять холодную кладовку.
- Вас не арестовали? – удивился Владимир.
- За что? - не менее удивился сидевший напротив страдалец. – Я никого не убил, не ограбил. Разве можно человека, действовавшего вопреки своей воле и убеждениям, под страхом смерти, наказать больше, чем он сам себя наказывал, ежедневно умирая от страха и людской ненависти? – он был искренен. – Вам этого не понять. Я вижу, вы – не интеллигент, у вас грубые чувства и жёсткие ограниченные мысли, вам вообще, наверное, неведом страх, чувство самое сильное для интеллигентного человека. Конечно, меня вызывали в органы, допрашивали и отпустили. Отпустили, поняв, за моё искреннее раскаяние, - на миг прервавшись, добавил главное, - ну, и за информацию о настоящих пособниках фашистам, о которых узнал, будучи писарем в управе.