Теперь все это было даже не смешно, и удивлялся Саша, как могло это ничтожное — «не любит девушка», самцовое самолюбие — так его жечь и даже прямо делать его несуществующим. Теперь он жил во власти, ни с чем не сравнимой по силе, изматывающей, пыточной власти над самым большим в Европе циклопом стальной индустрии, и ни на что другое, что поменьше, — вроде любви и прочих человеческих «хочу» — сил у него уже не оставалось.
Родной порог переступил — и ничего не понимает: Натаха у стола, заваленного яствами, как подожженная шарахается, вьется. Как самобранку перед ней кто расстелил: пузатые, фигурные, резные, с винтами, с пробками хрустальными, бутылки, по горлышко налитые багровыми и золотыми пойлами заморскими, колонны, монументы, глыбы окороков невиданных, икра — белужья черная и лососевая красная, поленница из палок копченой колбасы с сургучной печатью на бечевке, вот просто рай мичуринский граненых ананасов, стыдливых персиков, огромных апельсинов, с крокодила размером осетр и арбуз со слоновью голову, перевязанный ленточкой розовой, словно новорожденный в роддоме.
— Это откуда прилетело… — хрипнул, — все?
— От брата, брата твоего, «откуда»! Сашка завез, пока вы с батей на свалке шуровали. У тети Маши завтра ж день рождения, забыл? Ну и теть Маша к нам вот это все — ну чтоб Семеныча не злить, то-се там, все дела.
«У нас вон горб растет, а у него карман», — хотел Валерка рявкнуть с голоса отца, но придушило что-то в нем привычную, автоматически рванувшуюся злобу — угрюмо зыркнул и расшибся злобным чувством о полыхавшее Натахино лицо: жена сияла, ожила, тугой, звонкой сделалась, как струнка, какой ее, сказать по правде, он не видывал давно: синющие глаза горели ведьминским огнем — не нищенская бабья радость полыхала в них, не жадность, а предвкушение перемены участи на новую, другую.
Вот этого как раз Валерка и не мог — жизнь повернуть, судьбу переломить, такую жизнь построить самому, в которой все у них наоборот с Натахой будет и прекратят тянуться дни бетонные, пустые, в непрерывно сосущей тоске, в непрерывном насекомо-ползучем выживании впроголодь.
— А что? И угостимся! Нормальной водкой в кои-то веки, а не паленкой этой ацетоновой! — Собою не командуя вполне, бутылку ледяную сцапал со стола. — Чего там нам брательник от щедрот? «Финляндия Сранберри», ух ты ж! — с погано извивавшейся ухмылкой покачивал бутылку на ладони — не то сейчас об стенку ею хрястнуть, не то одним движением голову скрутить и, раскрутив винтом, в раззявленную глотку опрокинуть. Впилась меж тесных ребер и протискивалась в глубь Чугуева обида, а еще больше злоба его жгла — на самого себя, бессмысленно здорового, настолько дюжего, настолько и никчемного, и вот уж сам за раскаленный прутик взялся — сам у себя внутри пошуровать. — Ведь это счастье, а, когда такой брательник! Сила! Вагоны с чушками гоняет по карте мира, как по этому столу! С такой головой! Не пропадем! Придет и вытащит родного брата из говна! И ничего за это не потребует взамен! Ведь голос крови, да?!
— Ну что ты так, Валер, все выворачиваешь? Ты это брось. Уничижение паче гордости — это сейчас, Валера, про тебя. А ты ведь можешь, тоже мог бы у меня…
— Чего я мог бы?! Что я могу такого, а?!
— Ну, вслед за Сашкой, с ним, при нем вот как-то. Вот если б с самого начала вдрызг не разругались… — взяла опять электродрель и двинулась по миллиметру в глубь Валеркиного черепа. — Ведь мог бы он тебя… ну как-то подтянуть. Работу дать…
— Какую?! Человеческую?! А что, моя уже не человеческая, да?! Это теперь у нас барыга — человек? Или в охранники к нему, хозяину завода, в бандюки? Свой лоб под пули за него, уж если сам умом не вышел?
— А как сейчас горбатиться в две смены? Бесперспективно, Валерочка. Душно, болото.
— А, ну конечно, да! Красивой жизни захотела?! — ощерился на скатерть-самобранку. — Как белые люди? Так что? Так давай! Вон Сашка-то — свободен! Еще с каких времен пускает слюни на тебя! Вот и давай! На золоте с ним будешь! В шелках и в брюликах, в зеленом «Мерседесе»! Вот кто мужик! Имеет комбинат! Всю эту жизнь имеет в хвост и в гриву! А я, он вот какой! — Карманы наизнанку с треском вывернув, чуть не вприсядку с грохотом пустился ломовым. — Хоть на говно весь изойду — другим не стану!
— Ну ты дурак, дурак совсем пробитый! — К нему шагнула и припала жаркой тяжестью, въедаясь горькими тревожными глазами в его позорно воротящуюся морду. — Не в золоте счастье, Валерочка! Я ж ведь всегда с тобой, без разницы, кто там имеет что… Имеет — и чего? Мне самого тебя, Валерка, подавай! Другого нет, не будет и не надо. Но только больно мне смотреть, пойми, вот на тебя такого — как ты все бьешься головой об лед. Не говори: другим не стану. Я, может, тоже никогда не думала, что буду шапками на рынке торговать, а не с детишками всю жизнь, как тетя Маша. И вот пришлось. Чтоб не одну картошку есть и кверху задом в огороде. И если завод ничего не дает, то надо искать как-то что-то, Валера. Переломить себя, заставить! Не в золотых горах же дело, а вот хоть что-то пусть зависит от тебя. Вон твои сверстники вокруг — и не умней тебя! — кто шмотки возит из Москвы, кто этот спирт в цистернах дальнобойщиком. Опять ты скажешь, что барыжить тебе рабочая гордость не позволит? Это твой батя может рассуждать в подобных категориях, он прожил жизнь уже, застрял, закостенел. Но ты-то нет, но мы-то молодые!
Затиснул жену, зашептал наугад:
— Наташка, заживем! Я заработаю, добуду! Вот наизнанку вывернусь… не знаю как!..
— Это из домны выпустишь своей? — Она и плачет, и смеется.
— А все из домны и берется! Деньжищи-доллары. Сперва чугун, потом и это все.
— Так это надо превращать уметь.
— И превращу, ты только верь мне, верь! Наймусь мыть золото… вербовщики-то, вон, шныряют повсеместно… и с грамма по десять процентов в мой личный карман. Хоть в Казахстан, хоть за хребет спокойно! Пойду вот в черные! Чтоб все себе, что из природы лично выжму. Уж я-то выжму, ну!
Нет, никому ее он не отдаст, вот для него ее, Натаху, сделали, отлили всю как из Валеркиного сердца и молотком разбили форму, чтобы одна она была такая, чтобы — ему и больше никому. Без слов, без слов ее в себя вжимает с такой силой, чтоб приварилась навсегда, чтобы вросли друг в дружку до способности уже вообще смотреть один сон на двоих.
Заехал к матери поздравить с днем рождения, в дом, в который его привезли из роддома, — не его теперь дом. Выбрал время, когда дома точно не будет отца; водитель Коля — словно из огня — втащил под кров огромные пакеты с рационом людей высшей расы; мать есть мать, ей ты нужен и важен любым — одноногий, урод, кровопийца, ей тебя прощать не за что, а отец-сталевар вот не принял — стыдится! — его, Сашиной, сущности, взмыва со второй космической в небо, в самодержцы завода. Все цеха говорили о том, как с наступлением новой эпохи поделились Чугуевы — на хозяина и на рабов; в неподвижном и непрошибаемом убеждении отца Саша был разрушителем — их, чугуевской, металлургической родины: дед построил, отец укрепил, без остатка вложившись своим существом в арматурные кости, станины, валки, ну а сын вот навыворот это стальное добро прожирал, от него растекались, отщепенца и выродка пролетарского рода, разложение и ржа по заводу, и вот что мог ответить на это отцу? Рассказать ему, слесарю, о мировом росте цен на энергоносители и падении — на сталь, о лавинах и штормах, порождаемых в мире виртуальной силой с огромной мощностью связи? Он, отец, видел только свой стан, слышать мог лишь урчание в собственном брюхе. То, что можно потрогать руками, взять в ум. Разраставшееся по цехам беспредельное кладбище остановленных, закоченевших машин.
Дела на комбинате были швах: не бежал больше ток по сети, по единой системе промышленных левиафанов оборонной чугунной командной промышленности; курский магнитный железняк и казахстанская железная руда, кузбасский уголь и могутовская сталь пластались мертвым грузом в разрозненных местах земли, словно добро челюскинцев на льдинах, в соседних измерениях, галактиках — расплачиваться шахтам и заводам друг с другом стало нечем, последний ставленник Москвы на комбинат Андрей Сергеич Буров — по-свойски выбивавший для завода многомиллионные кредиты в кремлевских термах и обкомовских парилках — был интеллектуально уничтожен этой уймой пробоин; не много и не мало — трехсоттысячный, отдельно от завода не существовавший город со всеми школами и детскими садами, микрорайонами подведомственных зданий, чугунной болванкой повис на шее великана-комбината и потянул его на илистое дно.
Рабочим говорили: сами видите — нам шахты не дают угля, дерут втридорога ублюдочные новые хозяева Кузбасса, сталь заставляют отдавать по бартеру в обмен на газожирный уголь, поэтому и денег нету на зарплаты, загрузка батарей на треть, поэтому и дом ны подыхают, поэтому убытки терпим постоянные, и это было правдой беспримесной. Он, Саша, даже никого не увольнял: молодняк начал сам утекать с комбината весенними ручейками и речками: самые дикие и вольные — в «бригады», в «мясники», на место выбитых и взорванных миасских, уралмашевских и прочих бритолобых троглодитов, еще большие тысячи — в грузчики, челноки и водители дальнобойного транспорта… и вот наметилась пока еще не пропасть, но поколенческая вымоина, что ли: старики, отслужив, выпадали в осадок, а молодняк либо сбегал, либо, оставшись у машин, рыхлел от вымывания мертвой водой безнадеги и безразличия к собственной судьбе; новых железных на заводе больше не выковывалось, прежних ела ржа. Все держалось на нынешних сорокалетних и пятидесятилетних; отец перевалил за шестьдесят, возраст дожития, пенсии, и никуда от своего безостановочно катящегося стана не ушел; цеховое начальство ушатывало: «Надо, Анатолий, остаться! Вообще же нам некого вместо тебя!», да и сам он, отец, ждал от них, цеховых мастеров, жаждал именно этого — уговоров, остаться и дожить жизнь со смыслом, отведенным ему, несгораемым смыслом: здесь, в прокатном цеху, его фронт, место службы, собачья будка, пусть началось «необратимое разложение» всего (сквозь зубовное стискивание выжимал из себя: «разложение!») и окончательно завалится завод — он не способен сдать его, предать, признать, что все его и дедовы усилия растратятся бесследно спустя полвека каторги, страды и литургии. И еще оставались на заводе такие же, и оставалось лишь дивиться той сверхъестественной покорности, с которой тысячи железных перемалывали, перемогали собственное знание, что эта адова работа не принесет им ничего, даже грошей прожиточного подаяния, — будто отдельно от своих машин никто из них не мог существовать, будто сама идея бунта против безысходности не могла зародиться вот в этих мозгах вообще.