Вроде заснули все. Утром просыпаются, Хорст — в порядке, Гисперт измятый, видно все равно не спал, но бодрится, правда. Завтракаем едем. А река с каждым поворотом только краше, скалы, камни, вода — кристальнейшая, чо я тебе объясняю. Едем, обдувает нас, хорошо. Привожу их в отличное место, две пары щек, а в середине скальное озеро, и плитняк на берегу ровнейший. Становимся, я вытаскиваю на спиннинг таймешонка, нахожу гнездо куличка одного, тут еще сапсан летает, скалы в помете, точно значит и сапсанье гнездо есть. В общем настроение отличное, и главное погода устанавливается, северок задул, небо ясное. Фотографируемся, жарим таймешонка, выпиваем — красота. Ходят, правда оба в накомарниках. Гисперт тоже довольный — беды своей не чует. А тем временем ночь наступает. Ложимся спать. Небо чистое — палатку даже не ставим. Снова вчерашний расклад: Хорст в своем пологе храпака дает, а Гисперт стонет, ворочается и Матильду вспоминает. Мы опять всех комаров у него в пологе ликвидировали, дырки зашиваем новые, полог подтыкаем под него. А он дергается, катается — беда. Затих вроде часам к двум. Мы тоже спать.
Утром просыпаюсь от какого-то гвалта подозрительного. Хорст храпит, а Гисперт что-то такое лопочет Володе, да так напористо, даже странно. Короче. — выразительно сказал Сергей, — выясняется, — так же добавил, — экспедиция прекращается, Гисперт кричит:
— Из-за москитусов я не могу ни отдыхать, ни наблюдать птиц, ни пить, ни есть, ни все остальное. Если вы не хотите меня втроем грузить ногами вперед на теплоход, то возвращаемся!
Мы к Хорсту, он пожимает плечами. Мы:
— Пусти его в свой полог, там на взвод места!
А тот — ни в какую, мол, это мое "индивидуальное пространство" — не пущу, лучше обратно поедем, раз так. И все. Прокатились до Большого порога и уехали назад. Шивера там одна поганая есть — я их там заставлял пешком обходить, не дай Бог фотоаппараты утопят, у них два чемодана техники было. А там метров триста идти, каменюги, и по ним шкандыбать им со своими кофрами. Выгружаю их, слышу Володька хохочет. Что такое? Оказывается Гисперт ворчать вздумал. Володя говорит:
— Гисперт, не ворчи, а то Серега нас в пороге утопит.
А тот отвечает:
— Хорошо бы, но только ведь пока тонуть будем, они еще успеют попить нашей крови!
А тут самая погода установилась, комара того гляди придавит, обидно до соплей. И места самые начались, и птицы. Деньги, правда, заплатили за столько дней, сколько были. Потом они по Енисею на теплоходе поехали — отпуск-то пропадает. Напились перед этим с ними до изумления. Тут как раз 22 июня, мужики наши с ними пришли разбираться. Спирту принесли, рыбы. Спрашивали, что они про войну думают. Володька сначала испугался, а потом понял, что нечего бояться. А по телевизору реклама шла: какая-то невеста в фате, а фата точь-точь как Гиспертов полог, он в него пальцем тычет, хохочет. Что мне понравилось с чувством юмора у них все в порядке.
Так ничего и не вышло у меня из этой затеи. Ладно, надо пожевать чо-то — Сергей, — полез в рюкзак, достал рыбину, хлеб, заварку.
Поели. Помолчали.
Индивидуальное пространство… — пробормотал, укладываясь, Серега, — ты можешь представить, мы с тобой где-нибудь… не знаю… в Амазонии, едем по речке, ты писатель, я работяга. И вот, что ни поворот — все места интересней, а у меня вдруг полог… не знаю… сгорел, порвался — ты что меня к себе под полог не пустишь?
За окном синий хребет сходил точеным мысом к серебряной воде. Белела огромная река, втекая у горизонта в бездонное северное небо. Серьга кивнул на фарватер: "Вот это я понимаю — пространство!" и еще что-то хотел сказать, но вдруг замер и засопел — легко и ровно.
Весной на берегу реки сидел я, глядя на выгибающуюся мощными валами воду под порогом. По камням бегал щенок, который, когда подъехали, все пытался лаять на воду, носился по берегу, высоко и по-козлиному, подпрыгивая. Глядя на него, я вспоминал своих прежних щенков, и узнавал их в этом новом, отмечая что-то до смешного общее — в движениях, ухватках, в том, как, завидя какую-нибудь букашку, смешно поворачивают голову набок, как хитрят или как бегут бочком, чтобы передние и задние лапы не тыкались друг в друга, а вставали вразбежку.
"И точно также и дети… И женщины — тоже так одинаково привязываются и слова одинаковые говорят… Да что далеко ходить — и мы мужики такие же одинаковые, и в чем-то тоже до смеха, да и все на Земле живущее не по одному ли подобию сделано?"
Я слушал громовой гул порога и глядел на упругий стоячий вал, по которому неслись палки, куски коры, бесчисленные частички воды и пены. "Эта река, эта весна, — думал я, — как это каждый год будоражит. Все такое же как и двадцать, и тридцать, и тысячу лет назад, и так же хочется во всем участвовать, не отставать, а ведь глазом не успеешь моргнуть, как и жизнь кончится. Остепенись, взгляни со стороны, впору ли с нашим человечьим веком тягаться с этой вечной мощью! Еще десятка два таких весен, и будешь слезящимися глазами глядеть и на эту воду, и на молодых, опьяненных ею мужиков, и говорить словами моей старухи-соседки: "Здоровье кончатся, старость подстигат".
Потом вспоминал себя маленького. Как бывало в детстве в пылу, в игре, затаившись где-нибудь за снежной крепостью, с потной жаркой головой и горящим лицом — и вдруг замирал, отрешившись от всего и спрашивая в неистовой тишине: где я, кто я, почему я — это я? Почему родился на этой планете, на этом материке, в России, в этом городе, деревне, на этой улице? И что там вдали? За той луной, за теми звездами? Еще звезды? А за ними что?
Потом у взрослого совсем другие заботы пошли, оброс, как корой, опытом, мужской жизнью. Живем, считаем себя сильными, умелыми, в тысячи подробностей вникаем, думаем, что глубь жизни постигаем, а все те же вопросы живы. Душа под коркой, а ее сердцевина, ядрышко прозрачное — живо и так же бьется, только слышим мы его редковато. А хочется крикнуть самому себе: Как же так? Ты человек. Живое существо, да еще с сознанием. Сидишь по горло в жизни, забыв свой первый вопрос — кто ты? Где ты? Почему ты это ты? Что за звездами? И как погрязшему в жизни стряхнуть с себя ее наваждение, как проснуться? Или только умереть-проснуться можно, а если так — вдруг проснусь и не почувствую на себе твоего, милая, взгляда… И живу себе дальше и собираюсь написать повесть про пьянство и женщину, а почему я — я и что за звездами так и не знаю.
И все думалось — зачем жить, за что держаться… Писать? А если не пишется? Это только кажется, что ты сам что-то изобретаешь, придумываешь. Ведь что такое "вдохновение"? Это когда тебя небо настраивает под себя, играет на тебе, а потом бросает и к другому идет, если ты лучше не стал, не оправдал доверия жизнью, поступками. А ты остаешься один со своими мертвыми знаниями об анатомии произведения, и ничего не можешь без этого ветра, без ощущения, что ты никто — труба, в которой гудит небо.
А зато как удивительно было находить в книгах-воспоминаниях описания твоих собственных детских ощущений! И сначала было досадно, мол, считал чем-то сокровенно своим, думал — я первый, а потом наоборот хорошо, тепло, щедро стало — от того, что не один я такой.
Почему только тогда себя по-настоящему, на месте чувствуешь, когда в деле твоем что-то общее, вечное брезжит, когда есть ощущение протянутых из прошлого в будущее рук — сам ли этими руками что-то делаешь, над неразрешимым вопросом ли бьешься или слова любви говоришь…
А порог шумел, и думалось: вот столько воды проносятся, а изгиб этого вала стоит в веках, прекрасный и упругий, и подрагивая, держит форму — не так ли и мы живем ради поддержания завещанного нам? И представлялось, как давным-давно сидел здесь кто-то, любуясь порогом и размышляя о краткости существования, и грохотал перед ним во всю мощь стоячий вал жизни.
Недавно нашел свои первые записки:
«ЕНИСЕЙ. 1983.
Енисей… Тонко-безмятежный розовой июльской ночью и серый от сентябрьского ветра, в крутой волне, неприметной с высокого берега и такой неистовой, когда трясешься в лодке. Майский, готовый к ледоходу. Набухший от талых вод, с точками уток в зеленой забереге. В длинный трещинах, в кляксах проступившей воды, с размякшим от весеннего солнца зернистым снегом, с до постылости знакомыми вытаявшими дорогами, следами, тычками, весь исшаренный нетерпеливыми глазами людей…
Или ноябрьский — в клубах пара, хрустящий, грохочущий и шуршащий еще не толстыми льдинами, полями, готовый вот-вот вот заклиниться в узком месте, да так и остаться до весны, застывшим случайным рисунком трещин и торосов — так изменившим повседневную картину своей тяжелой неподвижностью.
Вот он — белый, зимний, убитый ветрами, с цепкой утопших в снегу торосов, с линзой пара над полыньей и черной копошащейся у проруби фигуркой.