В голове у него вертелась мелодия вальса, которую он, не помня названия, напевал без конца и которая то и дело выводила его из себя.
Солнце опускалось в серое море, чуть тронутое голубым, в море, похожее на сливки, на которое с востока уже надвигалась молочная белизна. На каждой палубе и перед каждым зеркалом каждый из пассажиров готовился к первому вечеру на борту, однако Эдма, которая уже провела час в спальне, приплясывала от нетерпения, в десять раз более сильного, чем полное безразличие ее супруга Армана, с головой ушедшего в дела биржи. И потому Эдма вышла первой, добралась до бара, фальшиво напевая одну из арий Россини и опасаясь, что окажется там одна. Ей повезло: судьба поместила в дальнем конце бара серо-стальной гранитный монолит, в котором Эдма узнала маэстро Ганса-Гельмута Кройце. Названный маэстро попивал маленькими глотками пиво и пережевывал, вместе с чипсами, свое недовольство тупицей-капитаном. Он полагал, что его покою ничто не угрожает, и тут голос Эдмы Боте-Лебреш, подобно набату, ворвался в атмосферу тихого вечера. Там, снаружи, взлетело несколько чаек. Но Гансу-Гельмуту Кройце не удалось проследить за их полетом, ибо он вынужден был повернуться лицом к даме. Кстати, не без удовольствия.
Ибо хотя Ганс-Гельмут Кройце считал идиотом любого меломана или просто бретонского мужика, который воображал, будто за презренные банкноты обретает право слушать Музыку (и прежде всего Музыку в его, Кройце, исполнении), это не мешало ему запрашивать гигантские гонорары и питать особое пристрастие к наличным деньгам. Любопытно, что презрение маэстро не распространялось на обладателей больших состояний, и супругу «короля сахара» он встретил благожелательно и даже почтительно. Он даже слез с табурета – что с его точки зрения было проявлением галантности, иными словами, он грузно опустил на пол обе ноги в лакированных туфлях, ухнув, как лесоруб. Палуба при этом дрогнула, а он, согнувшись пополам так, что спина и ноги образовали угол в сорок пять градусов наподобие открытого компаса, прищелкнул каблуками и склонился над унизанной кольцами рукой королевы Эдмы.
– Маэстро, – проговорила она, – я не смела даже надеяться на это! Какая встреча! Вы! Наедине со мной! В таком уединенном месте! В столь тихий час! Я думаю, что все это сон… И если я осмелюсь, точнее, если вы меня попросите… – проговорила она и тотчас же изящно взобралась на соседний табурет, – то я позволю себе составить вам компанию на несколько минут. Но только если вы на этом настаиваете, – добавила она и, поманив бармена указательным пальцем, столь же решительно произнесла: – Один джин-фис, please![1]
Ганс-Гельмут Кройце собрался было как джентльмен обратиться с соответствующей настоятельной просьбой, как вдруг обнаружил, что Эдма, уютно устроившись и посасывая маслину, уже безо всяких комплексов болтает ногой, и решил воздержаться от пустых любезностей. На самом деле властная навязчивость Эдмы вовсе не была ему неприятна. Он, как, в общем, многие люди искусства, охотно подчинялся чужим приказам и тушевался перед чужой бесцеремонностью. Они заговорили о музыке, и тут Эдма выказала истинную музыкальную образованность, в основе которой, впрочем, лежал ее снобизм, а Ганс-Гельмут стал смотреть на нее с удвоенным уважением, если не раболепием, ибо его отношения с человеческими существами предполагали, в отличие от партитур, присутствие всего лишь двух ключей: они проигрывались исключительно либо в ключе презрения, либо в ключе повиновения. И по истечении десяти минут их беседа стала настолько доверительной, чего Эдма прежде не могла себе и представить, не то чтобы пожелать: Кройце под влиянием пива пустился в откровенности.
– Я здесь испытываю напряг, – пробормотал он, – предельный напряг… – Эдму передернуло: несмотря ни на что, она еще не привыкла к его манере выражаться. – Знаете, вообще-то, бабы со мной… – И он разразился сальным смешком. – Бабы обычно смотрят в мою сторону…
«Давай-давай! Стоит тебе, огромному кабану, выйти из-за пульта… – вдруг подумалось Эдме. – Решительно, все эти дирижеры параноики!»
– Само собой, само собой, это вполне нормально, – процедила она сквозь зубы, – особенно учитывая вашу славу.
«Дон Жуан» кивнул в знак согласия и, отпив глоток пива, продолжил беседу:
– И даже некоторые весьма известные бабенки… – прошептал он, приложив палец к губам. («Смешно, – подумала Эдма, – он еще и жеманится!») – Но, дорогая моя, не вынуждайте меня называть имена. Ни единого! Ни одного! Честь дамы, понимаете… Я говорю: нет! Нет и нет! – продолжал он, отняв указательный палец ото рта и размахивая им под носом у Эдмы, которая внезапно раздражилась.
– Но, дорогой мой, – проговорила она, подняв голову и смерив собеседника взглядом. – Дорогой мой, кто, черт побери, спрашивает у вас имена? Имена кого или чего? Разве я у вас что-либо выпытываю?
– Конечно, нет, – подтвердил Кройце с хитрым видом, прищурив глазки. – Ведь вы у меня выпытываете имя дамы с нашего судна, которая как-то вечером с Гансом-Гельмутом Кройце… – Тут опять последовал сальный смешок.
Эдма разрывалась между невыносимым любопытством и отвращением, которое почти уже взяло верх, но, как всегда, только «почти».
– Ладно, ладно, – Эдма стала рассуждать вслух, – так кто же находится на этом судне?
– Вы мне даете обещание молчать? Тайна, тайна и еще раз тайна! Обещаете?
– Обещаю и клянусь хранить тайну, тайну и еще раз тайну, обещаю все, что только пожелаете, – пропела Эдма с благочестивой миной, воздев очи к небесам.
Знаменитый музыкант напустил на себя серьезный вид и наклонился к ней так близко, что она смогла разглядеть винтики на дужках очков, после чего решительно прошептал ей в самое ухо, едва не уткнувшись в шею:
– «Лупа»!
Затем он откинулся назад, словно ему хотелось убедиться, произвело ли его откровение надлежащий эффект. Окутанная густыми парами пива, Эдма передернулась и воскликнула:
– Что? Что? «Лупа»? «Лупа»? А-а… «Лупа», то есть волчица. «Волчица»? Все ясно, латынь я знаю. Боже мой! «Волчица», но какая именно? Нас, волчиц, много под солнцем… – И она резко расхохоталась, отчего юный бармен выпустил из рук шейкер.
– «Лупа», Дориа Дориаччи, – прошептал Кройце, отчетливо выговаривая каждое слово. – В 1953–1954 годах знаменитая Дориаччи была просто «Лупа», не более того. «Лупа» в Вене была бабенкой сговорчивой. Она тогда уже была ничего себе… А я, бедняга Кройце, вдали от семьи, в длительных гастролях, в одиночестве… И «Лупа», которая всегда смотрела на меня вот так…
И маэстро вытаращил свои укрытые за стеклами очков пуговицы и облизнул губы розовым языком, что вызвало легкое отвращение у Эдмы Боте-Лебреш.
– И что же? – спросила она. – Вы уступили? Сопротивлялись? Но эта… очаровательная история, которую вы мне рассказываете…
В мгновение ока Эдма стала феминисткой. Эта бедная Дориа, должно быть, до предела изголодалась, коль скоро допустила этого хама к себе в постель.
– Да, но… – невозмутимо продолжал собеседник, – да, но конец у этой истории плохой. Вы, французские дамочки, вы ведь потом здороваетесь, не так ли? А вот «Лупа» – нет! Уже тридцать лет «Лупа» не только со мной не здоровается, но и знака не подает и даже не улыбается уголками губ – как это делаете вы, милочка моя, не правда ли?
– Кто? Я? Нет, нет, конечно, нет! – возразила Эдма, внезапно решившись на худшее.
– Однако да, однако да… – стал разуверять ее Кройце. – Однако да, однако да, все французские милашки после этого самого ведут себя одинаково: вот так.
И под негодующим взглядом Эдмы он состроил ей жуткую гримасу, подмигнув и вздернув верхнюю губу, отчего в правой верхней части челюсти открылся золотой зуб, а улыбка получилась язвительной. Поначалу крайне шокированная, Эдма быстро взяла себя в руки. Выражение ее лица стало спокойным, отрешенным и скучающим; опасное выражение, но, увы, ни Ганс-Гельмут Кройце, призвав на помощь все свое воображение, ни Арман Боте-Лебреш, который наконец появился и мирно устроился в кресле на другом конце бара, не сумели ни заметить, ни тем более понять его.
– Нет, вы представляете? – вопрошал Кройце. – С какой стати «Лупа», которой я заплатил обедом у Захера в Вене в тот же вечер, третирует меня все тридцать лет после этого, словно я какой-то мужлан? Ну почему?
– Да потому, – ответила Эдма, отдаваясь сладкой, неодолимой истоме, весьма близкой к физическому наслаждению, которая охватила ее вместе с гневом, с уверенностью в приближении драмы, взрыва, катастрофы, – что вы и на самом деле мужлан!
И чтобы убедить его в том, в чем была убеждена сама, она в такт собственным словам постукивала его указательным пальцем по груди. Но о чудо! Кройце бровью не повел. Его мозг, перегруженный воспоминаниями о всеобщем восхищении и поклонении, об исступленных выкриках «браво!», отказывался воспринимать кощунственную фразу Эдмы, несмотря на всю ее ясность. Его память, его тщеславие, примитивная самоуверенность и даже его сердце – все его существо отрицало и отвергало то, что пытались ему сообщить его глаза и уши, а именно: «Вы и на самом деле мужлан!» А он завладел рукой этой очаровательной бесстыдницы, высокомерной и одновременно испуганной, ведь она решила, что он сейчас ее ударит или сбросит с табурета.