Мы сидели один против другого за маленьким круглым столом в небольшой, но очень высокой комнате, положив руки на кружевную флорентийскую скатерть, на которой лежали столовые приборы из английского серебра и стояли тарелки из немецкого фарфора и французские хрустальные бокалы. За спиной матери поблескивало в полутьме резное светлое дерево голландского буфета, а позади меня, я знал, стоял венецианский буфет. Итальянское окно, выходившее в сад, было открыто, но шторы плотно задернуты, потому что мать не любила, как она говорила, чтобы садовники считали куски у нее во рту. Мать сама налила мне вина из хрустального, отделанного серебром графина, потом сказала Рите, что можно подавать. Девушка взяла с буфета поднос с фарфоровым сотейником и поднесла его матери. Та сухо сказала:
— Подай сначала синьору Дино.
— Но почему? Сначала тебе!
— Нет, тебе.
— Рита, подайте сначала синьоре.
— Но ведь я почти ничего не ем, — сказала мать и кончиком ложки положила себе на тарелку какой-то крохотный кусочек.
Рита подошла ко мне, и тогда я понял, чем это так вкусно пахло в саду из кухни: макаронная запеканка! Мать сказала:
— Я знаю, что ты ее любишь, и потому приказала приготовить ее сегодня специально для тебя.
— Прекрасно! Прекрасно! — воскликнул я с мазохистским удовлетворением, наваливая себе в тарелку огромную порцию запеканки. Последнее время я ел совсем мало, а в особенности избегал блюд такого рода. И потому не мог не подумать о том, что комедия блудного сына таким образом продолжается. Я расхохотался. Мать забеспокоилась:
— Чему ты смеешься?
Я ответил:
— Вспомнил, что читал где-то забавную пародию на историю блудного сына, помнишь, ту, евангельскую?
— Какую пародию?
— В евангельской истории блудный сын возвращается домой, отец принимает его со всевозможными почестями и закалывает в честь него упитанного тельца. А в пародии упитанный телец, знающий о своем предназначении, в страхе убегает, как только блудный сын возвращается домой. Телец заставляет себя подождать, потом наконец возвращается, и тогда на радостях, желая отпраздновать возвращение упитанного тельца, отец закалывает блудного сына и предлагает его тельцу.
Я знал, что мать не верит ни во что, кроме денег. Но, как я уже говорил, она верила в то, что называла «формой», а форма, кроме всего прочего, понуждала ее посещать церковь и, в общем, уважать все, что было связано с религией. Она сделала каменное лицо, потом сказала особенно неприятным голосом:
— Ты же знаешь, что мне не нравится, когда ты смеешься над святынями.
— Да что ты, ни над какими святынями я не смеюсь.
Но что такое мое возвращение, как не принесение в жертву блудного сына, которым являюсь я, упитанному тельцу, которым является здесь все остальное? — И я повел рукою вокруг, указывая на богатое убранство комнаты.
— Не поняла.
Как ни странно, у матери было своеобразное чувство юмора, правда несколько тягостное и прямолинейное. Потому она тут же, не улыбнувшись, добавила:
— Во всяком случае, могу сказать, что телец будет
сразу за этой горой макарон, вот только не знаю, достаточно ли упитанный.
Я ничего не ответил и продолжал пожирать свои макароны с удовольствием, к которому примешивалось раздражение, потому что я на самом деле был голоден и запеканка была вкусная, но при этом я злился на самого себя зато, что она мне нравится. Потом я поднял глаза на мать и увидел, что она смотрит на меня неодобрительно.
— Надо лучше прожевывать, — сказала она, — пища начинает перевариваться еще во рту.
— Какая гадость! Кто тебе это сказал?
— Все врачи это говорят.
Ее стеклянные голубые невыразительные глаза смотрели на меня поверх унизанных перстнями, скрещенных под подбородком рук взглядом, трудно поддающимся определению. Я поспешно очистил свою тарелку, и мать тут же холодно сказала Рите своим пронзительным голосом:
— Положи синьору Дино еще.
Рита, которая все это время стояла, прислонившись спиной к буфету позади матери, снова взяла фарфоровый сотейник и поднесла его мне. Я взял ложку, чтобы положить себе макароны, оставив левую руку лежать там, где она была, на краю стола. И вдруг почувствовал, как рука Риты, которой она придерживала поднос, легонько пожала мою, легонько, но так, что трудно было поверить в случайность этого прикосновения. Я не стал над этим особо раздумывать и снова принялся за еду. Потом спросил с отсутствующим видом:
— Ну а чем ты теперь занимаешься?
— Что ты имеешь в виду?
— То, что я сказал. Чем ты занимаешься?
— О, я живу точно так, как и раньше, ты же прекрасно все знаешь!
— Да, но за все те годы, что я жил не дома, я ни разу не спросил тебя, чем ты занимаешься. А раз уж я возвращаюсь, мне интересно это знать. Может быть, у тебя все переменилось.
— Я не люблю ничего менять. Мне нравится сознавать, что я живу сейчас точно так же, как жила десять лет назад и буду жить десять лет спустя.
— Но я-то ведь не знаю, как ты живешь. Ну, скажем так: в котором часу ты просыпаешься по утрам?
— В восемь.
— Так рано? Но я часто звоню тебе в девять, и мне говорят: синьора еще отдыхает.
— Да, бывает, я сплю и подольше, когда поздно ложусь.
— А проснувшись, что ты делаешь? Завтракаешь?
— Ну разумеется.
— В спальне, в столовой?
— В спальне.
— В постели или за столом?
— За столом.
— Что ты ешь на завтрак?
— Всегда одно и то же: тосты и апельсиновый сок.
— А после завтрака что ты делаешь?
— Иду в ванную комнату.
Мать отвечала на мои вопросы слегка раздраженно, нo с достоинством и не без удивления — как будто я подвергал сомнению то, что по утрам она, как все люди, завтракает и моется.
— Ты принимаешь ванну или душ?
— Ванну.
— Ты моешься сама или тебе помогает горничная?
— Горничная доводит воду до нужной температуры, кладет ароматические соли, а потом, когда все готово, помогает мне мыть те части тела, которые мне самой не достать.
— А потом?
— А потом я выхожу из ванны, вытираюсь и одеваюсь.
— Горничная помогает тебе одеваться?
— Она помогает мне натянуть чулки. Одеваться я люблю сама.
— А ты разговариваешь с горничной, когда моешься и одеваешься?
Мать вдруг, видимо, невольно, рассмеялась — нервно и раздраженно:
— Знаешь, очень странные ты задаешь вопросы. Я могла бы и не отвечать. Моя интимная жизнь никого не касается.
— Разве я спрашиваю тебя, о чем ты думаешь? Я спрашиваю только о том, что ты делаешь. Постарайся меня понять. Ведь я возвращаюсь домой после десятилетнего отсутствия. Естественно, что мне хочется снова тут освоиться. Итак, ты разговариваешь с горничной?
— Ну разумеется, разговариваю, она же не автомат, она живой человек.
— А когда ты надеваешь драгоценности — до платья или после?
— В последнюю очередь.
— А в каком порядке, то есть что сначала, а что потом?
— Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Полицейского из детективного романа, когда он начинает расследование.
— Но мне и в самом деле нужно кое-что расследовать.
— И что же?
— Сам пока не знаю. Знаю только, что нужно. Так в каком порядке ты надеваешь драгоценности?
— Сначала кольца и браслеты, потом ожерелье, потом серьги. Ты удовлетворен?
— А когда ты уже полностью одета, что ты делаешь?
— Спускаюсь вниз и отдаю распоряжения кухарке.
— То есть пишешь меню для обеда и ужина?
—Да.
— А потом?
— Иду в сад, нарезаю цветы, приношу их домой, расставляю по вазам. Или гуляю и разговариваю с садовниками. В общем, занимаюсь садом.
— А после сада что делаешь?
Она взглянула на меня, потом ответила с оттенком торжественности в голосе:
— Иду в кабинет и начинаю заниматься делами.
— И это каждый день?
— Да, каждый день, всегда находится какое-то дело.
— И что конкретно ты делаешь?
— Ну что… пишу, принимаю посетителей.
— То есть к тебе приходят адвокаты, сборщики налогов, биржевые маклеры, доверенные лица, да?
Внезапно она снова рассмеялась, но на этот раз каким-то довольным, почти чувственным смехом — верный признак того, что я попал в самую точку:
— Вероятно, моя работа кажется тебе ерундой. Что и говорить, это не живопись, но все-таки довольно тяжелый труд, который отнимает у меня всю первую половину дня, а иногда и вторую.
— Но эта работа тебе нравится?
— Да, но иногда у меня даже начинает болеть голова, вот тут, в затылке.
— Так не нужно так надрываться.
Мать снова некоторое время смотрела на меня каким-то сочувственным взглядом, потом сказала своим режущим слух, каркающим голосом: