Бронзовые эти фигурки были отлиты самим Лансере, который поднес их своему другу князю Осорьину, деду Тати по отцу.
Собственно кабинет занимал вторую комнату, довольно большую, уютную, обставленную старинной мебелью, с фотографиями на стенах и картиной Тверитинова, на которой Тати была изображена в цветастом простецком сарафане с глубоким вырезом, в летней шляпке набекрень, с облупившимся носом, веселая, пьяненькая, со стаканом вина в руке и папироской в зубах. Портрет этот странным образом замечательно гармонировал с солидной мебелью, придавая чинной гармонии кабинета чуть фамильярный и иронический оттенок. Тут еще были просторный письменный стол с множеством ящиков, глубокие кожаные кресла, удобная оттоманка, на которой Тати любила валяться с каким-нибудь романом, курить, стряхивая пепел в вазу на высокой ножке, несколько книжных шкафов и буфет с напитками в графинах: хозяйка не любила бутылок с наклейками. Из кабинета можно было попасть в спальню, гардеробную и ванную, пропахшие табаком и гиацинтом.
Тати не держала фотографий на столе – они были развешаны по стенам: отец и мать в саду – оба в белом, оба в шляпах; отец в компании Сталина, Ворошилова и Тимошенко; сестра Ирина, погибшая в авиакатастрофе над Сибирью; Тарханов в Гурзуфе – в расстегнутой на груди рубахе, смеющийся; генерал дядя Саша с тросточкой, в цилиндре и смокинге, с сигарой в зубах; двадцатилетний Николаша с льняными локонами до плеч; групповая фотография, сделанная на террасе: у ног Тати, сидящей в плетеном кресле, улеглись датские доги, слева на скамеечке пристроились Миньон и Мизер, на узком диванчике справа – пышная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, гладкая Дуняша и взъерошенная Дереза, а вокруг дети – Борис, Николаша, я, Нинон, надутый Лерик и какая-то тощая высокая девочка в очках, имени которой никто не помнил, все ее называли Александром Исаичем, потому что она гостила в доме на холме в те же дни, что и Солженицын… Его портрет с дарственной надписью висел в углу, рядом с иконой…
Тати встретила меня во всеоружии – она приняла горячий душ, надела шемаханский темно-лиловый халат, расшитый серебряными звездами, подкрасила губы. Взмахнув широкими рукавами, она села в кресло, вставила сигарету в мундштук, пыхнула дымом, взяла чашку с серебряного подноса, пригубила кофе, провела кончиком языка по губам, сказала: «Все будут врать», – и кивнула Нинон, которая ждала у двери. Еще раз кивнула, приглашая меня занять обычное место – кресло у столика, примыкавшего к большому письменному столу.
– Что Варя? – спросила она.
– Ждем, – ответил я. – Врач сказал, недели через две-три…
– Хорошо.
Нинон впустила Сироту и закрыла дверь.
Тати велела налить старику коньяку и заговорила о доме: о металлочерепице, которой нужно бы заменить аспидную, о треснувшем и просевшем фундаменте, о яблонях у забора, которые вымерзли еще прошлой зимой, о флигеле, где настала пора перестилать полы…
От Сироты пахло водкой и потом, а еще обувным кремом: по случаю вызова в Габинет старик надраил сапоги. Сирота знал Тати девочкой, но никто так ее не боялся, как он. Для него она была хозяйкой – только так он ее и называл, на вы: «Хозяйка сказали… хозяйка велели…» Когда Тати пришло время рожать, именно он, Сирота, на руках отнес ее к санитарной машине, ждавшей внизу, в поселке. Из-за проливных дождей дорога к осорьинскому дому стала непроезжей, все растерялись, и только Сирота сохранил присутствие духа. Он подхватил подвывающую от страха женщину на руки и двинулся вниз, дыша на Тати водкой, чесноком и дрянным табаком. Маленький, кривоногий, краснорожий, небритый, в кирзовых сапогах, он упрямо топал по раскисшей дороге, сморщившись, как от боли, и надсадно сопя, и Тати потом вспоминала, как боялась, что они упадут, но Сирота как-то умудрялся держаться на ногах, топал и топал, а потом подбежали санитары, подхватили Тати, уложили на носилки, и Сирота сказал: «Пехота не сдается», – и высморкался, и потом Тати вспоминала, что не было тогда для нее ничего восхитительнее во всем белом свете, чем запахи водки, чеснока и дрянного табака…
Тати говорила спокойным голосом, не торопясь, то и дело делая паузы, и Сирота вскоре успокоился, а после второго стакана коньяка стал подавать реплики. Ему не нравилась мысль о замене аспидной черепицы на «мертвечинскую», как он называл металлочерепицу, но с тем, что полы во флигеле пора менять, он был согласен. И вымерзшие яблони надо бы вырубить. И собак завести, потому что сигнализация – это всего-навсего железо, всего-навсего «ржавчина», а собака – это собака. Когда были живы Катон и Ганнибал, никакой чужак не осмелился бы проникнуть в дом и убить девчонку. Это ж надо такому случиться. Она, конечно, тут совсем чужая, но ведь и никакого вреда от нее не было. Что Борис и Илья из-за нее ссорились, так это ничего, мужское дело. Девчонка клейкая, а мужики – они как мухи. Как петухи. Ну не поделили, бывает. Она всем пыталась угодить – и Борису, и Илье, и, кажется, Лерику. Даже Лизе. Женщинам это, конечно, не нравилось. Особенно Нинон. Она и не скрывала, что девчонка ей не нравится. А какой женщине понравится, когда у нее мужика из-под носа уводят? И Ксения – ей тоже не нравилось, что эта Ольга с Ильей разводит всякий шахер-махер. И с Митькой. Но Митька с ней не церемонился, он вообще с бабами не церемонится: раз, два и хенде хох. Он и этой Ольге сказал: я тебя, сучка, насквозь вижу. Только учти, говорит, тут тебе ничего не обломится. Ты, говорит, для них игрушка. Поиграют, бросят и забудут. Ты для них – инфузория. Они господа, баре, а ты – инфузория. Ты будешь всю жизнь у них полы мыть и детей от них рожать, а так и останешься – нет никто и звать никак. И твои дети – тоже. Они и при царях были господами, и при большевиках, и сейчас они – господа. Дурак он, Митька, заключил Сирота, глядя на пустой стакан. Дурак. А дураки мира не хотят – им счастья подавай.
Но это не они, сказал Сирота, когда я снова налил ему коньяку. Борису зачем ее убивать? Незачем. И Илье. И Лизе. Даже Нинон. Не такие они люди. Даже Митьке это не надо. Да его и не было тут, когда ее убили, Ольгу эту. Его весь день не было, только вечером вернулся.
– Я как раз на крыльце курил, – сказал Сирота, – когда он вернулся. В воротах чуть Лизу не сбил, зараза. Бросил машину у флигеля – и к себе. Сумку тащил…
– А Лиза? – спросила Тати.
– А что Лиза? – Сирота наконец отважился закурить. – Лиза ничего. Домой ушла. Счастливая такая. Улыбалась. Даже не поняла, что Митька ее чуть не сбил. Идет себе двором, улыбается, шуба распахнута… в туфельках… такой мороз, а она в одних туфельках… Я ей рукой помахал, а она и не заметила – ушла… ну я тогда тоже пошел домой, а там она…
– Ольга? – уточнил я.
– Она…
– А машина? – спросила Тати. – На которой Лиза приехала…
– Это Митька приехал, – сказал Сирота. – А Лиза – пешком. Никакой машины не было, кроме Митькиной. – Старик помолчал. – Жалко девчонку. Жила себе, жила – и вдруг на тебе. Как в телевизоре: раз – и убили. Сегодня в новостях показывали – банк ограбили. Налетели, постреляли, деньги схватили и сбежали, а человек убит. Охранник. Курил себе, кино смотрел, и вдруг – пуля… как на войне прямо… один убит, другой ранен…
Старик начинал клевать носом, и Тати отпустила его.
Значит, Сирота, который не любил сидеть в своей комнате, вышел после ужина прогуляться, выпил – тайнички с водкой были у него повсюду – и увидел Митю и Лизу.
В поведении Мити не было ничего необычного. Он с детства жил своей жизнью, в которую никого не пускал, держался особняком, избегал мальчишек из поселка. Единственный человек на Жуковой Горе, с которым Митя поддерживал отношения, был Каторжанин, старик Долотов. Никто не знал, как они познакомились и что между ними общего, но их часто видели вдвоем. Впереди брел огромный широкоплечий старик в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень, а за ним – тощий Митя, тоже в тюбетейке, тоже с заложенными за спину руками. Иногда они сидели на скамейке у реки, под чудо-кленами, листья которых начинали желтеть и краснеть уже в середине лета. Но если Нинон спрашивала сына, о чем с ним разговаривал Каторжанин, Митя только пожимал плечами. После смерти Долотова Митя «сорвался с резьбы», как выразился Сирота. Несколько раз он попадал в милицию за драки, по подозрению в грабежах и кражах, а дело об изнасиловании малолетней дурочки из Нижних Домов чуть не обернулось для него тюрьмой. Он ненавидел всех в доме, особенно брата Илью, который в драках всегда одерживал верх над Митей. Впрочем, Митя отказывался считать его братом. Молча выслушав очередную нотацию Нинон, он запирался в своей комнате, единственным украшением которой был подарок Каторжанина – портрет Чернышевского, висевший на стене. После службы в армии Митя устроился автомехаником, стал неплохо зарабатывать, но вскоре поссорился с хозяином сервиса и уволился. Все понимали, что кончит Митя плохо, и радовались разве только тому, что он вдруг помирился с Ильей. В последнее время он работал в какой-то фирме, занимавшейся импортом одежды и обуви. Иногда он надолго пропадал, и никто не знал, где он был и что делал.