Эмиль Янза смотрел вслед удаляющемуся Арчи Костелло. Когда-нибудь он будет как Арчи — такой же спокойный и невозмутимый, один из Стражей. Эмиль пнул заднюю шину автомобиля Карлсона. Где-то в глубине души он был разочарован, что Карлсон не застал его за откачиванием бензина.
Когда Стручок бежал, он был прекрасен. Его длинные руки и ноги двигались с безупречной плавностью, тело скользило над землей, словно вовсе не касаясь ее. Во время бега он забывал и о своих прыщах, и о своей неуклюжести, и о той робости, которая парализовала его всякий раз, когда на него бросала взгляд какая-нибудь девушка. Даже в голове у него прояснялось, и все становилось простым и понятным — на бегу он мог решать математические задачи и заучивать по памяти футбольные комбинации. Он часто вставал спозаранку, когда все еще спали, и мчался по рассветному городку, переливаясь из одной улицы в другую, и все вокруг было прекрасно, везде царили гармония и порядок, ничто не казалось невозможным, любое достижение было ему по плечу.
Во время бега он любил даже болезненные ощущения, знакомые каждому бегуну: жжение в легких и судороги, которыми иногда сводило икры. Он любил их, так как знал, что способен вынести боль и даже пойти дальше. Он никогда не выкладывался до предела, но чувствовал внутри себя все эти запасы силы — даже не силы, а скорее уверенности. И она пела в нем, когда он бежал, и его сердце радостно качало кровь, посылая ее в путь по всему телу. Он выбрал футбол, и ему было приятно, когда он ловил мяч, посланный ему Джерри Рено, обгонял всех соперников и зарабатывал очки. Но лучшим для него все равно оставался сам бег. Соседи видели, как он водопадом низвергается по Хай-стрит, как его несет вперед накопленная инерция, и кричали ему вслед: «Ты что, к Олимпийским играм готовишься?» Или: «Эй, ты мировой рекорд собрался побить?» А он бежал и бежал, лился, летел.
Но сейчас он не бежал. Он находился в классе брата Юджина, напуганный до полусмерти. Пятнадцати лет от роду, ростом метр восемьдесят семь, он уже отвык плакать, но теперь слезы застили ему глаза и все вокруг выглядело расплывчатым, точно под водой. Ему было стыдно и противно, но он ничего не мог поделать. Причиной слез был не только страх, но и отвращение к самому себе. А такого страха, как сейчас, ему не доводилось испытывать еще никогда — он чувствовал себя как в безысходном кошмаре. Как если бы ты проснулся посреди сна, в котором за тобой гналось чудовище, и вздохнул с облегчением, поняв, что ты в безопасности, в своей постели, а потом взглянул на залитую лунным светом дверь и увидел, что чудовище крадется к твоей кровати. И понял, что угодил из одного кошмара в другой, — но как же теперь отыскать дорогу обратно в реальность?
Конечно, он понимал, что находится в реальном мире. Все было вполне реальным. Отвертки и плоскогубцы, например. И парты, и стулья, и классная доска на стене. Так же, как и мир снаружи, мир, от которого он был отрезан с трех часов пополудни, когда проскользнул в школу. Теперь тот мир изменился, потерял четкость на исходе дня, полиловел в сумерках, а потом и совсем почернел. Было уже девять часов, а Стручок сидел на полу, уткнувшись лбом в парту, досадуя на свои мокрые щеки. Глаза у него болели от напряжения. Стражи разрешили ему включить лишь маленькую аварийную лампочку — такая была в каждом классе. Зажигать фонарь они запретили, потому что это могло вызвать подозрения у какого-нибудь прохожего. Стручок обнаружил, что его задача практически невыполнима. Он провел в классе шесть часов и одолел только два ряда стульев и парт.
В большинстве своем затянутые при фабричной сборке, винты сидели в своих гнездах крепко и поддавались с трудом.
Я никогда не закончу, подумал он. Протелепаюсь всю ночь, предки сойдут с ума, а дело так и не будет сделано. Он представлял, как его найдут следующим утром: он будет валяться здесь, изнемогший от усталости, позор для себя самого, Стражей и всей школы. Ему хотелось есть, у него болела голова и было такое чувство, что все исправится, стоит ему только выскочить отсюда и во весь дух помчаться по улице, прочь от своего ужасного задания.
Из коридора донесся непонятный шум. Вот и еще одна причина для страха. Вокруг все время раздавались самые разные звуки. Говорили на своем скрипучем языке стены, потрескивали полы, гудели какие-то двигатели, и в этом гудении слышалось что-то почти человеческое. Тут у кого хочешь душа в пятки уйдет. Так сильно он пугался разве что в раннем детстве, когда просыпался глубокой ночью с криком «мама!».
Бух! Это еще что такое? Он в ужасе посмотрел на дверь — ему не хотелось туда смотреть, но он не мог преодолеть соблазн, в точности как в том старом кошмаре.
— Эй, Стручок, — прошептал чей-то голос.
— Кто это? — тоже шепотом отозвался он. Его охватило облегчение: он больше не один, здесь есть кто-то еще!
— Как дела?
Смутная фигура ползла к нему на четвереньках, будто животное. Вот он, зверь, — значит, все-таки кошмар! Он отшатнулся, кожу обдало жаром, волоски на ней встали дыбом, словно при начале крапивницы. Боковым зрением он заметил, что в комнату, шурша коленями по полу, вползают и другие фигуры. Первая была уже прямо перед ним.
— Помочь надо?
Стручок прищурился. Парень был в маске.
— Медленно идет, — признался он.
Неизвестный сгреб Стручка за грудки одной рукой и выкрутил ему рубашку, так что Стручок чуть не ткнулся в него носом. Маска на нем была черная, как на Зорро из одноименного фильма. Когда он заговорил снова, на Стручка пахнуло пиццей.
— Слушай, Стручок. Важней задания ничего нет, понял? Оно важнее тебя, меня, школы. Вот почему мы решили тебе помочь. Чтобы все было сделано правильно. — Костяшки его пальцев больно вдавились Стручку в грудь. — Расскажешь об этом кому-нибудь, и тебе хана. Ясно?
Стручок сглотнул и кивнул. В горле у него пересохло. Он был безмерно счастлив. Помощь пришла. Невозможное стало возможным.
Замаскированный поднял голову:
— Ладно, бойцы, начали.
Один из других новоприбывших повернул к нему лицо, тоже в маске, и сказал:
— Прикольно!
— Заткнись и работай, — цыкнул на него первый — очевидно, главный. Отпустив Стручка, он вынул свою отвертку.
Через три часа все было закончено.
Мать Джерри умерла весной. После ее возвращения из больницы они всегда сидели с ней по ночам — его отец, кто-нибудь из дядьев и теток, сам Джерри. Последнюю неделю они непрерывно сменяли друг друга, вымотанные и онемевшие от горя. Врачи в больнице сделали все, что могли, и отправили ее домой умирать. Она очень любила свой дом, всегда с ним возилась — то переклеивала обои, то красила, то заново полировала мебель. «Дайте мне двадцать таких работниц, я открою маленькую фабрику и стану миллионером», — шутил, бывало, его отец. А потом она заболела. И умерла. Смотреть, как она увядает, видеть, как исчезает ее красота, наблюдать за тем, как ужасно меняются ее лицо и тело, — это было для Джерри чересчур тяжелым испытанием, и он иногда ускользал из ее спальни, стыдясь своей слабости, избегая отца. Джерри хотелось быть таким же сильным, как отец, всегда владеть собой, скрывать свою растерянность и печаль. Когда мать наконец умерла — внезапно, в полчетвертого дня, расставшись с жизнью тихо, без единого звука, — Джерри был вне себя от ярости; он и у гроба стоял, раздираемый молчаливым гневом. Его бесило то, как недуг истерзал ее. Бесило, что он ничего не мог сделать ради ее спасения. Его ярость была такой острой и глубокой, что подавила скорбь. Ему хотелось орать во весь голос, опрокидывать здания, ломать деревья, хотелось обрушиться на весь мир, разнести на куски всю планету. Но вместо всего этого он только лежал без сна в темноте, думая о том, что видел там, в похоронном зале, — уже не мать, а вдруг заменившую ее вещь, бледную и холодную.
Его отец в эти страшные дни превратился в незнакомца, он двигался и действовал как сомнамбула, как марионетка, послушная невидимым нитям. Джерри чувствовал себя безнадежно покинутым, внутри у него все сжалось в тугой комок. Даже на кладбище они стояли порознь — разделенные огромным расстоянием, хотя вроде бы бок о бок. Но не касаясь друг друга. А потом, под конец службы, когда они повернулись, чтобы уйти, Джерри внезапно очутился в объятиях своего отца, притиснутый лицом к его телу, и замер, вдыхая запах сигаретного табака и легкий аромат мятного зубного эликсира, этот знакомый запах, который и был его отцом. Там, на кладбище, прижавшись друг к другу, охваченные чувством общей печали и утраты, они оба не сдержали слез. Джерри не знал, где кончаются отцовские слезы и начинаются его собственные. Они плакали не стыдясь, подчиняясь безымянной потребности, а после рука об руку пошли к дожидающемуся их автомобилю. Жаркий ком гнева распустился, растаял, и по дороге домой Джерри осознал, что на его месте появилось нечто гораздо худшее — пустота, зияющий провал, словно дыра в груди.