— Что это значит? — спрашивает Верджил.
Таллула отдает ему зуб.
— Он принадлежит ребенку. До пяти лет.
Боль выплескивается в рот — раньше со мной такого не бывало. Мы сейчас в пещере, внутри плещется лава, звездочки на том месте, где были мои глаза. Они — как оголенный, тлеющий нерв.
Вот так-то!
Когда я просыпаюсь, мамы рядом нет — я так и знала.
Именно поэтому я не люблю закрывать глаза, потому что, когда их закрываешь, люди исчезают. А когда люди исчезают, не знаешь наверняка, вернутся ли они когда-нибудь снова.
Маму я не вижу. И папу не вижу. Я начинаю плакать, и тогда кто-то посторонний берет меня на руки.
— Не плачь, — шепчет она. — Смотри, у меня шоколадное мороженое.
Она дает мне лакомство на палочке. Я не могу съесть мороженое быстро, оно тает у меня в руках, и они становятся такого же цвета, как у Гидеона. Мне это нравится, потому что теперь мы чем-то похожи. Она надевает мне курточку, кроссовки. Говорит, что нас ждут приключения.
Ночью мир кажется огромным. Так чувствуешь себя, когда закрываешь глаза и начинаешь волноваться, что в темноте тебя никто не найдет. Как-то я расплакалась, и сразу пришла мама. Она легла со мной на диван и успокаивала, пока я не перестала думать о том, как нас поглотит ночь. А когда вспомнила об этом, уже снова светило солнце…
Я знаю, куда мы направляемся. Здесь я иногда бегала по траве — мы ходили сюда с мамой наблюдать за слонами. Но больше мне здесь не место, так возмущенно заявил папа. Крик застрял у меня в горле, казалось, он вот-вот вырвется, но она посадила меня на траву и сказала:
— А сейчас Дженна, мы с тобой поиграем. Ты же любишь игры, верно?
Еще бы! Играть я люблю.
В зарослях я вижу Мору. Может, она играет в прятки и мы сыграем вместе с ней? Я смеюсь, гадая, утянет ли она нас хоботом за собой.
— Так-то лучше, — говорит она. — Вот какая хорошая девочка. Вот какая моя красивая девочка.
Но я не ее хорошая и не ее красивая девочка. Я мамина.
— Ложись, — велит она. — Ложись на спинку и считай звезды. Посмотрим, сможешь ли ты найти между ними слоненка.
Я люблю играть, поэтому пробую. Ночное небо напоминает прохудившуюся миску, через дыры в которой проникает свет. А вдруг эта миска упадет и придавит меня? А если я спрячусь, мама сможет меня найти?
Я плачу.
— Тихо, — велит она.
Ее рука закрывает мне рот, вдавливает мою голову в землю. Я пытаюсь выбраться, потому что мне эта игра не нравится.
В другой руке она держит большой камень…
На какое-то время я, кажется, заснула. И мне приснился мамин голос…
Я вижу, как склоняются деревья, словно хотят поведать друг другу какой-то секрет, как из зарослей выбегает Мора…
А потом я где-то в другом месте. Я смотрю на себя со стороны — как когда мама включает мои детские ролики, и я вижу себе по телевизору, хотя продолжаю сидеть перед ним.
Я слышу удар, и мы идем, долго идем. Наконец Мора опускает меня на землю и гладит задней ногой. Мне кажется, мы отлично играем, ведь она такая нежная. Мора гладит меня хоботом — именно так, учила меня мама, надо прикасаться к птенчику, который выпал из гнезда. Как и я…
Все вокруг нежное: ее дыхание у меня на щеке, ветки, которыми она меня прикрывает, словно одеялом, чтобы согреть.
Только что Серенити стояла рядом — через секунду ее уже нет.
— Дженна! — слышу ее голос. Потом ее изображение делается черно-белым, словно помехи идут.
Я не в лаборатории. Я нигде.
«Иногда связь бывает предельно ясной, а иногда, как сотовая связь в горах — разбираешь только каждое третье слово», — сказала Серенити.
Я пытаюсь прислушаться, но до меня долетают только обрывки беседы, и на том конце провода вешают трубку.
Элис
Тела так и не нашли.
Я видела его собственными глазами, но к тому времени, как приехала полиция, Дженна исчезла. Я прочла об этом в газетах. Я не могла рассказать, что видела, как она лежала на земле в вольере. Я вообще не могла позвонить в полицию — тогда бы за мной пришли.
Поэтому я изучала происходящие в Буне события с расстояния в пятнадцать тысяч километров. Я перестала вести журнал, потому что каждый день был очередным днем без моей дочери. Боялась, что, когда допишу до конца, пропасть между тем, кем я была и кем стала, окажется такой широкой, что я не смогу разглядеть противоположный край. Какое-то время я под фальшивым именем (Анна — палиндром: одинаково читается с обоих концов) ходила к психотерапевту и лгала о причинах своей печали (автомобильная авария). Я спрашивала у него, нормально ли, что после потери ребенка продолжаешь по ночам слышать его крик и просыпаешься от этого рожденного воображением звука. Я спросила, нормально ли проснуться и на пару восхитительных минут поверить, что ребенок спит за стенкой. Психотерапевт ответил: «Это нормально», и я перестала к нему ходить. Он должен был ответить: «Больше ничего и никогда в вашей жизни не будет нормальным».
В 1999 году я впервые узнала, что рак легких по капле выдавливает жизнь из моей мамы. Я бесцельно ездила по окрестностям, пытаясь переварить новость. К своему изумлению, обнаружила останки пяти слонов с отрубленными бивнями — и одного измученного и очень испуганного слоненка.
Хобот ее безвольно висел, уши поникли. Самочке было не больше трех недель от роду. Но я не знала, как позаботиться о ней, и ее история закончилась печально.
Как и мамина история. Я взяла на полгода больничный, забросила исследования, чтобы ухаживать за мамой. Потом ее не стало. Я, оставшись в мире одна-одинешенька, вернулась в Ботсвану, с головой ушла в работу, чтобы развеять печаль, и только тогда поняла, что эти величественные, грациозные животные спокойно относились к смерти. Они не мучились одной и той же мыслью, как это делала я. А я грызла себя за то, что не позвонила на День матери, что всегда с ней спорила, вместо того чтобы просто сказать, что хотела бы быть такой же самодостаточной. Я рассказывала о невероятной занятости на работе, которая помешала мне вырваться домой на День благодарения, Рождество, Новый год и день рождения… Эти повторяющиеся мысли убивали меня, и с каждым новым витком я все глубже увязала в зыбучих песках вины.
По сути, я начала изучать проявление скорби у слонов по воле случая. Я находила массу причин, почему с точки зрения науки это крайне необходимо. Но на самом деле я лишь хотела научиться облегчать боль.
Когда я вернулась в Африку, чтобы излечиться от второй утраты, браконьерство процветало. Убийцы стали умнее и хитрее. Если раньше они отстреливали старейших матриархов и самцов с самыми большими бивнями, то сейчас стали целиться в слонов помоложе, прекрасно зная, что стадо сгрудится, чтобы защитить их, и станет значительно легче массово убивать слонов. Долгое время никто не хотел признавать, что слоны в Южной Африке вновь оказались под угрозой вымирания, но так оно и было. Слонов на границах с Мозамбиком безбожно уничтожали, осиротевшие испуганные детеныши бежали назад в парк Крюгера.
Когда я пряталась в Южной Африке, то встретила одного из таких слонят. Его мать стала жертвой браконьеров — ей выстрелили в плечо, слониха не могла подняться, рана загноилась, но детеныш отказался покидать мать и выжил потому, что пил ее мочу. Как только я обнаружила их в зарослях кустарника, тут же поняла, что мать нужно усыплять. И я прекрасно понимала, что это приведет к смерти ее дочери.
Я больше не могла позволить подобному повториться.
Свой центр спасения слонов я основала в Фалаборве, Южной Африке, по образцу слоновьего приюта Дафны Шелдрик в Найроби. На самом деле все предельно просто: когда слоненок теряет семью — найди ему новую. Смотрители сутками сидят с малышами, предлагают им бутылочки с молоком, окружают их любовью и заботой, ночью спят рядом с ними. Служители меняются, чтобы слоненок не привыкал к кому-то одному. Я на горьком опыте узнала: если слоненок слишком привязывается к одному человеку, то может впасть в депрессию, когда этот смотритель возьмет на день-другой отпуск, а горе от его потери может даже привести к смерти.
Смотрители никогда не бьют своих подопечных, даже если те заигрываются. Обычно достаточно сделать замечание — эти детеныши изо всех сил хотят угодить тем, кто о них заботится. Слоны ничего не забывают, поэтому очень важно всегда добавить чуть больше теплоты в общение с проказником, в противном случае слон подумает, что его наказали не за то, что он озорничал, а потому, что он — нелюбимое дитя.