Ознакомительная версия.
Для Шопенгауэра земной цикл — всегда тяжелый и безысходный путь.
Какая разница между нашим началом и нашим концом. Начало — в чаду желания и в восторге сладострастия; конец — в разрушении всех органов и в тленном запахе трупа. Так и путь от начала до конца в отношении здоровья и наслаждения жизнью идет неизменно под гору: блаженно-мечтательное детство, радостная юность, трудные зрелые годы, дряхлая, часто жалкая старость, мучения последних болезней и, наконец, борьба со смертью: разве все это не имеет такого вида, что бытие — это ошибка, последствия которой постепенно становятся все более и более очевидными? [162]
Боялся ли он приближения смерти? В последние годы он станет говорить о ней с поразительным спокойствием. Где он брал силы для этого? Если страх перед смертью неизбежен, если он преследует каждого из нас, если смерть так ужасна, что из одного страха перед ней мы придумали столько религий, то как Шопенгауэр, этот одинокий, не верящий ни в бога, ни в черта человек, смог подавить в себе этот ужас?
Прежде всего, он хладнокровно анализирует источники нашей тревоги. Боимся ли мы смерти, потому что она кажется нам чем-то чуждым и противоестественным? Если так, отвечает он, то мы глубоко заблуждаемся, ибо смерть гораздо лучше знакома нам, чем мы привыкли думать: мы не только ежедневно ощущаем привкус смерти — во сне и других бессознательных состояниях, но мы все, каждый в свое время, проходим фазу бесконечного небытия до того, как явиться в этот мир.
Может быть, мы боимся смерти, потому что воспринимаем ее как зло (достаточно вспомнить, в каких зловещих образах принято ее изображать)? И здесь, убежден Шопенгауэр, мы ошибаемся: «признавать небытие злом — само по себе нелепо. Ибо всякое зло, как и всякое добро, предполагает уже существование и даже сознание… отсутствие сознания нам хорошо известно, и мы знаем, что оно не заключает в себе никаких зол» [163]. К тому же он просит нас не упускать из виду тот факт, что жизнь есть страдание, то есть сама по себе является злом, а как может в таком случае утрата зла быть злом? Смерть, говорит он, нужно считать благом, освобождением от тяжких мук двуногого существования. «О собственной же смерти должно думать, как о событии желанном и отрадном, а не с унынием и страхом, как то бывает обыкновенно» [164]. Жизнь есть досадное, нарушение блаженного небытия — именно в этом месте он и делает свое не бесспорное замечание: «Постучитесь в гробы и спросите у мертвецов, не хотят ли они воскреснуть, — и они отрицательно покачают головами» [165], и подтверждает это высказываниями Платона, Сократа и Вольтера.
В дополнение к своим рациональным размышлениям он приводит одно, явно граничащее с мистицизмом: Шопенгауэр перебрасывает мостик (но не переходит по нему) к некоторой форме бессмертия. Он утверждает, что наша внутренняя сущность не подвластна разрушению, потому что человек есть проявление жизненной силы, воли, вещи в себе, которая существует в вечности. Отсюда смерть есть не окончательное уничтожение: когда наша ничтожная жизнь подходит к концу, мы возвращаемся к изначальной жизненной силе, которая существует вне времени.
По-видимому, мысль о воссоединении с этой силой принесла немало облегчения как самому Шопенгауэру, так и большинству его читателей — в их числе как раз и оказался Томас Манн с его главным героем Томасом Будденброком, — однако, если учесть, что эта мысль не предполагает сохранение личности как таковой, облегчение должно было быть не столь уж надежным: даже спокойствие Томаса Будденброка длится недолго и испаряется уже через несколько страниц романа. Если внимательно прочесть шопенгауэровский диалог двух эллинистических философов, вполне можно заключить, что и сам он вряд ли находил достаточно утешения в этой идее. В этом диалоге некто Филалет пытается убедить Трасимаха (завзятого скептика), что смерти не нужно бояться, потому что человеческая душа вечна. Оба философа приводят такие ясные и убедительные аргументы, что читатель до самого конца не может понять, кому симпатизирует автор. Наконец Трасимах, так и не убежденный оппонентом, бросает последнюю реплику:
Филалет: То, что вопиет «Я, я, я хочу жить», это — не ты один, а все, решительно все,что имеет хотя бы признак сознания. Следовательно, это желание в тебе как раз то, что не индивидуально, а обще всем без различия… брось же заботу, которая показалась бы тебе поистине ребяческой и до крайности смешной, если бы ты познал собственное свое существо в совершенстве и до самого основания, именно — как универсальную волю к жизни.
Трасимах: Сам ты ребячлив и до крайности смешон, да и все твои философы; только для шутки и для времяпрепровождения может такой серьезный человек, как я, тратить хотя бы четверть часика с такого сорта дураками, как ты. А теперь у меня есть дела поважнее. Ну тебя к Богу.
Был в запасе у Шопенгауэра и еще один способ противостоять пугающим мыслям: чем выше самореализация, тем меньше страх перед смертью. Если идея о всеобщем единстве может показаться кому-то слабой и неутешительной, то уж этот прием защиты подействует наверняка: врачи, работающие со смертельно больными людьми, давно пришли к выводу, что страх перед смертью сильнее преследует тех, кто осознает напрасность прожитой жизни. Чувство наполненной, «прожитой», как говорил Ницше, жизни уменьшает страх перед смертью.
А что же, Шопенгауэр? Ощущал ли он, что прожил жизнь правильно, что она была наполнена смыслом? Исполнил ли он свою высокую миссию? У него не было сомнений в этом. Вот что он напишет в конце своих автобиографических записок:
Я всегда надеялся умереть легко, потому что тот, кто прожил жизнь в одиночестве, лучше других знает о деле, которое совершается без помощников. Я гордо пройду мимо шутовских ужимок и жалких гримас, приписываемых к достоинствам двуногих, и счастливо закончу свои дни с сознанием того, что возвращаюсь туда, откуда пришел… выполнив свою высокую миссию [166].
Та же гордость слышится и в его финальном четверостишии, в самых последних строчках его самой последней книги:
Я утомлен, пришел к своей мете,
Под лаврами чело мое устало,
Но я свершил, покорствуя мечте,
Все то, что мне душа предуказала [167].
Когда его последняя книга, «Parerga и Paralipomena», будет опубликована, он воскликнет: «Я невероятно счастлив увидеть рождение своего последнего чада. Я чувствую себя так, будто груз, который с двадцати четырех лет я нес на своих плечах, наконец-то сброшен. Никто не может себе представить, что это значит» [168].
Утром 21 сентября 1860 года домработница Шопенгауэра приготовит ему завтрак, приберется на кухне, откроет настежь окна и уйдет по делам; Шопенгауэр, уже закончивший свое обычное холодное обливание, останется сидеть на диване и читать в просторной и скромно обставленной гостиной. На полу у его ног на черной медвежье шкуре будет лежать Атман, его любимый пудель. Прямо над диваном будет висеть масляный портрет Гёте, а по стенам — портреты собак, Шекспира, императора Клавдия и дагерротипы самого хозяина. На письменном столе будет стоять бюстик Канта, в одном углу бюст Кристофа Виланда, философа, некогда убедившего юного Шопенгауэра заняться философией, в другом — любимая позолоченная статуя Будды.
Когда через некоторое время в комнату с обычным утренним обходом войдет врач, он обнаружит, что Шопенгауэр полулежит в углу дивана: «легочный удар» (эмболия легочной артерии) быстро и незаметно унесет его из жизни. Его лицо будет совершенно спокойно, без всяких признаков предсмертных мучений.
В день похорон Шопенгауэра будет лить дождь — обстоятельство более чем досадное для тех, кто соберется в тесной комнатке морга, чтобы почтить память усопшего: за десять лет до смерти Шопенгауэр распорядится, чтобы его тело не предавали земле пять дней, до появления очевидных признаков разложения — возможно, посмертный жест мизантропа, а возможно — боязнь летаргического сна. Во время панихиды в покойницкой сделается так душно и распространится такой невыносимый запах, что некоторые будут вынуждены уйти, так и не дослушав утомительной и высокопарной речи Вильгельма Гвиннера, душеприказчика Шопенгауэра, который начнет ее такими словами:
Этот человек, который жил среди нас, оставаясь странником, вызывает в нас редкие чувства. Никто из стоящих здесь не связан с ним узами крови; одиноким он жил, одиноким и умер [169].
На могиле Шопенгауэра лежит тяжелая плита бельгийского гранита. По воле усопшего, на ней значится только имя «Артур Шопенгауэр» — и «больше ничего: ни даты, ни года, ни единого слова».
Ознакомительная версия.