Спал недолго; проснувшись, был бодр, возбужден и странно весел. Ел консервы, пил холодный чай. Затем достал из рюкзака, расправил и надел черный плащ. Туго перетянул его поясом, подвернул длинноватые рукава. Помял в руках и надел фетровую шляпу отца, надвинув ее поля на лицо. Подумал: это смешно, и хорошо еще, что на всей барже не осталось зеркала. Поднялся на палубу, вдохнул, сколько смог, озерный утренний воздух и встал во весь рост на виду просыпающейся деревни. Женщина с ведрами вышла к воде, зачерпнула, понесла воду в избу, так его и не увидев. Пастух в солдатской панаме погнал разномастных и тугобоких коров из деревни, не поднимая бича и покрикивая на них, потом скрылся за кустами вместе с коровами. Серафим сунул руки в карманы и принялся ходить по палубе, гремя сапогами. Двое в штормовках показались из-за Ионовой избы. Спустились к берегу, умылись и наконец увидели его. Опасливо пригнувшись, побежали трусцой к кустарнику. Серафим прислонился спиной к прохладной и влажной от росы рубке. С веселым любопытством наблюдал, как из кустарника выбежал человек в брезенте и, пригнувшись, не глядя в сторону баржи, пересек всю деревню и скрылся в зарослях у дороги. В огородах деревни замелькали женские ситцы. Автомобильный двигатель завелся, взревел на холостых оборотах, но не смог заглушить суетливый и жесткий звук затвора. Все это взаправду, успел удивиться Серафим. Удар по ноге усадил его на палубу; вторая пуля выбила искру и окалину на палубном железе; над баржой прокатилось раздельное эхо двух одиночных выстрелов; завизжали женщины на берегу. Зачем так больно визжать, молил, страдая, Серафим; визг помешал ему расслышать избавительный звук затворов; боль поднялась к горлу, уже не давала дышать — и залп снял боль.
Медь ее стриженого затылка вспыхнула в лучах бенеттоновой витрины, я закричал: «Марина!», и я не знаю, мой ли крик испугал ее, заставил шагать, не оборачиваясь и ловко лавируя в неторопливой и степенной, обремененной рождественскими покупками толпе, или она не услышала меня — просто спешила.
Я бросился следом, задел кого-то и был обруган, на Адольфплац упустил ее, затем увидел, как она чуть ли не бегом пересекает Ратушную площадь; на улице Ратуши, на подходе к Домштрассе, я ее потерял… Пометался по переулкам, побегал туда-сюда, на перекрестке вблизи Георгплац, под елкой, рядом с вертепом и каруселью, купил себе на три марки глювайну. Согревая ладони глиняным стаканом, вдыхая коричный пар горячего вина, я наконец успокоился — и теперь вообще не уверен, что это была она. Заполненный взрослыми и детьми перекресток пахнет жареными каштанами, вином и орехами. Елка и карусель перемигиваются огнями. Маленький детский хор поет под елкой, повинуясь строгой и плавной руке тощей дамы в круглых очках:
…und seht, was in dieser hochheiligen Nacht
Der Vater im Himmel fer Freude uns macht.
О seht in der Krippe im nachtlichen Stall…
Дети зовут детей поглядеть на небесное дитя, они поют на сыром балтийском морозе, не жалея ломких своих голосов; их горла совсем открыты; эта дамочка в очках не проследила, чтобы они повязали шеи шарфами; мне холодно на это смотреть, но я не могу подойти, отдать им свой шарф, напоить горячим вином, взять за руки и увести в тепло. Не твои это дети, да и где оно, твое тепло… Вино остывает в руках; пора в порт, на корабль. Пора закрывать эту книгу, в которой нету никакого вымысла, почти все домысел и все — правда. Пора и домой, но домой пока нет дороги. Когда еще попаду я туда, где до сих пор взрывают лед по весне у опор железнодорожного моста и бьют крыльями разнообразные птицы над заповедным островом Качай.
РоманОна была, я помню, в теле и по тем временам немолода, по нынешним — бабец вполне, слегка за сорок, вместивших, говорят, в себя, помимо голода, войны, немного лагеря, напоминаньем о котором синела простенькая татуировка на правом ее предплечье. К прежней моей няне, сектантке, претензий вроде не было («Сектанточки — они для нас, конечно, не того, зато они очень чистые и честные»), но как-то в пост я потянулся к ней рукой, измазанной котлетой, коснулся ситчика, и вмиг пристойно-постное лицо ее сделалось хищным — она пихнула меня так, словно я был комом грязи. Я, отлетев, ударился затылком об обои — и по сей день ломаю голову: во вред или во благо мне ее ушибли уже в самом начале жизни. Сектантка Клавдия была изгнана без наказания, ушла от нас без покаяния, неясно чем гордясь, и в доме появилась Мария с татуировкой. Ей было велено присматривать за мной, трехлетним, и за моей годовалой сестрой. Друзья-доброжелатели пеняли моему отцу:
— Ты спятил, брат, а еще комсомольский работник. Мало тебе той мракобески — выкопал эту шваль. Ты иногда слушаешь, что тебе говорят? А говорят, она во время оккупации прилежненько трудилась в солдатском бардаке на Советской, за что и отсидела что положено уже после нашей победы.
— Быть того не может! — дивился мой молодой отец, чокался с друзьями едва ли не шестым по счету фужером сладкого вина из Крыма «Черный доктор», потом задумчиво и долго протирал свои толстенные очки.
— А ты спроси ее, спроси, — подзуживали отца друзья-доброжелатели. — Ты не стесняйся у нее спросить: ты в своем праве, и у тебя дети.
Спросила мать. Само собой, спросила не впрямую, а словно бы сетуя на склонность некоторых наших людей к недобрым сплетням.
— Раз люди говорят, значит, так оно и было, — рассудительно ответила Мария. — Люди зря не скажут, людям надо верить, а иначе — кому верить? — сразила она моих родителей, и не раз потом с готовностью, с необъяснимой радостью верила вслух всему, что о ней болтают. На первый взгляд, казалось: какая беззащитность; на поверку выходило: броня. Веря явной брехне о себе, еще и довирая от себя вдогон брехне, Мария вынуждала сомневаться и в возможной правде; чем больше узнавали мы о ней, тем меньше знали — то есть мы не знали о Марии ничего достоверного. Значился в ее биографии немецкий бардак или не было бардака, сидела она послевоенный остаток сороковых или нет, а если и сидела за бардак, или ни за что, или за что другое, и правда ли, будто счастливейшей ночью во всей жизни Марии была ночь в ресторане гостиницы «Аврора» — поди проверь, тем более что ночь, пожалуй, и была, но кое-что в ней представляется чрезмерным, безумным даже; ты уж готов, заслушавшись, завидовать Марии, да червь сомненья тут как тут: а и впрямь ли та ночь была так хороша?
По словам ее, как и она, татуированных товарок, то и дело попивавших белую на нашей кухне, Марии вскоре после зоны подфартило мыть в «Авроре» посуду, и вот однажды директор ресторана Невсесян велел ей задержаться после работы. Мария, брови наслюнив, гадала: для чего. Оказалось, в станционных буфетах Пскова, Порхова, Пыталова, Дна и Тулебли, в вагонах-ресторанах скорых поездов «Псков — Москва», «Ленинград — Варшава» и пассажирских «Киев — Ленинград» и «Таллин — Москва» внезапно кончилось холодное яйцо вкрутую.
— Задание тебе одно, — сказал Марии Невсесян, — варить, варить и варить. Товарищи! — он щелкнул пальцами в перстнях. — Вносите яйца.
Долго грузчики, соря древесной стружкой, вносили в пищеблок ящики с яйцом. Никогда еще Марии не доводилось видеть столько свежих яиц вблизи.
— Ты можешь есть их — не на вынос! — сколько влезет, — сказал Марии Невсесян, оставляя ее у плиты одну. — Но чтоб к утру у меня все было сварено.
Всю ночь, не зная, чем еще избыть негаданное счастье, Мария пела в клубах пара под перестук яиц в котлах, под бульканье и рык кипящей в них воды. Она варила яйца до рассвета, не присев и не вздремнув, и съела ровно сорок штук…
— Пятьдесят три, — обыкновенно поправляла, не сердясь, подруг Мария. — Пятьдесят три вареных яичка. — И, вдруг увидев, как округляются, готовясь вылезти на лоб, глаза моих родителей, смиренно опускала свои.
Теперь уже и не узнать, и даже некого спросить, что пела себе Мария в ночь яйцеварения. Сам я слышал от нее всего лишь три, если можно так сказать, песни. Она напевала их моей сестре в унылом ритме колыбельной, всегда на один мотив, вернее, безо всякого мотива, укладывая спать, и всякий раз — в такой последовательности: «Дорогую рыбу ела, дорогого судака…», «Эх, лапти мои, да лапоточки мои, две сопливых танцевали, это дочки мои…» и, свирепея оттого, что вредная моя сестра никак не засыпает: «Милая ты моя, обосрала ты меня, хоть и вся в говне, а повернись ко мне…».
Эти песни, по мне, никак не подходили к радости, но что бы Мария там ни пела, она пренебрегла законом Невсесяна: есть не на вынос — и тот ее уволил. Голодала она потом недолго, зато довольно долго процветала, торгуя на задах базара поношенной мужской одеждой. Сведя знакомства в гарнизонах, она скупала за копейки у старшин бросовое и подлежащее уничтожению домашнее тряпье с плеча призывников. Стирала, что отстирывалось, латала, подшивала, никогда не гладила — и тянула на базар. Там, за рядами палкинских картошек и пыталовских кочнов, эстонских кур, сыров, печерских огурцов, уже у проезжей части, где толклись, цепляясь втулками, колхозные подводы, вздыхали, всхрапывая, лошади, орали воробьи, — почти на берегу Псковы, на крутизне, над сладко коптящей трубой Гельтовой бани всякий нищий с паперти Троицкого собора мог за гроши одеться у Марии с ног до головы, любой художник из новейших, желавший быть как будто вольным парижанином, но с русской душой, ходить повсюду и где хочет в пестрой перекрашенной рванине, мог найти у Марии рубаху с косым воротом, каких давно не носят в городах, или с вышитым, за который, правда, не у нас, а в Киеве лет через десять стали запросто давать все десять лет, пиджак из довоенной чесучи, плащ с резиновой подкладкой или свитер с мишками и олешками. Мария торговала галстуками в звездочку и в горох, брюками в клетку, в искру и в полоску, с лоснящимся и сальным сиянием на заду, с зияньем дыр на вздутых, вытертых коленках. Кузнец Смирнов из Ленинграда охотно брал береты и шарфы, мужики с Запсковья — штаны и ватники для грязных и холодных уличных работ, ответработникам из области порой перепадали за ничто клеенчатые шляпы и почти новые на вид, хотя и без подметок, сапоги. В пятьдесят седьмом году лавочку прикрыли, но и статьей Марию огорчать не стали: она ведь, в сущности, не делала ничего плохого. Штрафанули, припугнули, да и отпустили, в спину пальцем погрозив. Надо было есть, и Мария, немного помытарясь, устроилась в детские ясли на Леона Поземского, сперва уборщицей, потом и нянькой. Мой отец увидел ее весной пятьдесят девятого: она тянула за бельевую веревку дюжину детей мимо церкви Козьмы и Демьяна; детки шли очень смирно, с двух сторон по шестеро за веревочку держась, и отец мой умилился. К тому времени злая сектантка была уже месяц как отставлена, и мы с сестрой до того разошлись, что у матери начались мигрени. Отец позвал Марию к нам, суля ей деньги, стол и уважение. Мария день поколебалась и поприкидывала. Предложение поселиться с нами на одной жилплощади решило исход дела.