— Ну что вы! — Голос звучал так же далеко и очень спокойно. — Мы все только этим и занимаемся. Такого счастья, которое творилось бы не в ущерб другому, просто не существует. Когда вы обнимаете одну женщину, другая, иногда неведомая вам, плачет в подушку. Это же так очевидно… — сказал он почти извиняющимся тоном.
Кунгурцев молчал, и режиссеру вдруг расхотелось в чем-то убеждать его. Почему-то опять вспомнился Домингин и закиданная подушками, испачканная кровью арена.
— Слушайте, — сказал он, — вы не задумывались над тем, почему странные раны матадоров, а рог попадает чаще всего в пах, никогда не приводят к потере мужской силы?
— По правде говоря, нет, — отозвался Кунгурцев.
«Ну и ладно, — подумал режиссер, — с матадорами вообще все в порядке». И с ним самим вроде бы все в порядке. Он будет жить вечно. Снимет и этот фильм о Сибири, и еще десятки, сотни фильмов, снимет и фильм о золотом веке человечества. Получит множество высших наград, премий и кубков. Вот только никогда не увидит маленьких сухих рук своей матери, так похожих на его руки, но свои руки он не любил. И он сказал, не зная кому, но твердо веря, что его услышат:
— Если есть хоть один шанс на миллион, что я увижу маму, забирайте ваше вонючее бессмертие. Немедленно!
…Путятин завел мотор, плотно закрыл жалюзи и включил печку. Минут через пятнадцать — двадцать нутро машины прогреется и можно будет раздеться. Он достал из багажника постель, разложил сиденье.
Туман заволакивал луг. Он шевелился, ворочался, сплетал и расплетал белесые космы, в нем вспыхивали холодные бледные искорки, Он уже поглотил и реку, и приречный кустарник, накрыл другой, высокий берег, лишь верхушки сосец отчетливо рисовались в мутном темном небе, в прожелти размытых звезд. Туман расстелился по лугу, сейчас он окутает машину, заполнит все пространство своей зыбкой, реющей субстанцией.
Путятин закурил, сделал несколько глубоких затяжек, провел рукой по запотелому стеклу и увидел, что жена легла, не дожидаясь, когда машина прогреется. Он погасил сигарету, разделся, швырнул одежду в багажник и забрался в машину.
— Ох, какой ты мокрый и холодный! — сказала Вера Дмитриевна, но не отодвинулась, а прижалась к нему своим слабым телом.
Он обнял ее, стал жадно целовать, только сейчас понял, как истосковался по ней в этот долгий, упрямо разъединявший их день. И то сложное, смутное, порой мучительное, что наплывало на него, как ни стойко он держался, разом отпало, словно струп с давно зажившей раны, и осталась лишь правда любви, близости и счастья.
В машине стало жарко. Он выключил мотор, приспустил боковое стекло и закурил. Выдыхаемый дым ввинчивался синей спиралью в молоко тумана. Потом снова вытянулся рядом с женой. И в который раз подивился ее тихости. Пока он крутился, искал сигареты, спички, курил, закрывал окошко, снова укладывался, она не пошевелилась. Она вообще обходилась минимумом движений, жестов, люди вокруг нее казались судорожно-суматошными, как в старых немых фильмах. Но что за этим — дисциплина, чрезмерная сдержанность или скованность, навязанная трудной жизнью и всегдашним самоконтролем, он не знал, ибо до сих пор едва прикоснулся к ее внутреннему миру.
— Хорошая, видно, женщина твоя бывшая жена, — сказала она.
Путятин не понял, вопрос это или утверждение.
— Конечно, хорошая! — В тоне его почему-то прозвучала запальчивость. Он поторопился искупить ее малодушием: — И очень удобная для окружающих.
— Понимаю, — сказала она. — Я далеко не такая удобная. Твоим друзьям будет трудно привыкнуть ко мне.
Тут не было ни обиды, ни желания вбить клин между ним и Кунгурцевыми, и уж подавно — ревности к оставленной женщине. Она хотела осмыслить день, прожитый бок о бок с его друзьями, и даже выражала косвенную уверенность, что им придется смириться с ней. Она не хотела лишать мужа этой дружбы, но и не строила себе никаких иллюзий, глядела в будущее серьезно и трезво.
— Ты не думай… — сказал Путятин. — Они хорошие люди. Очень хорошие и надежные.
— Я знаю. Хотя тоже не такие удобные, как твоя бывшая жена. Удобных людей вообще мало. Но еще меньше настоящих друзей, и терять их нельзя. У меня, например, вообще не было друзей. Разве только в детстве.
— А дочь? Разве она не друг тебе?
— Нет, — сказала Вера Дмитриевна с той жуткой простотой, что манила его и вместе с тем отпугивала. — Она по-своему любит меня, но другом ее был отец.
— Она что же, не видела?..
— Все видела… Ну, не все, конечно, но многое, и это работало на него. На несчастного, грешного, непонятного и погубленного всеобщей черствостью отца. И потом, знаешь, он очень красивый, ему на пользу пороки. У него блестящие, какие-то драгоценные глаза, нервные, порывистые и при этом изящные движения. Он всегда возбужден, приподнят и производит впечатление предельно искреннего человека. Он все время врал, с первого дня нашей жизни. Мне кажется, можно простить все, кроме вранья. Он был тверд и постоянен только в обмане, в одуряющем, сводящем с ума вранье. Фанатик вранья, он скорее взошел бы на костер, чем признался в своей лжи. Это какая-то порядочность наизнанку.
— А разве Олечка не сама решила, с кем ей быть?
— Сама… По-моему, тут сработал инстинкт самосохранения. И еще — твоя машина.
— Ну ладно!..
— Серьезно. Она же девчонка. Тщеславная, глупая, легкомысленная девчонка. Она выглядит старше своих лет, но крайне инфантильна. Ты не представляешь, как ей все льстит: машина, собака, твои прекрасные ружья…
— Ты наговариваешь на нее.
— Зачем?.. И потом, это в порядке вещей. У нее никогда не было хороших игрушек. Важно другое. Я не очень верю в разные воспитательные меры, но верю в очарование человека, назовем это так. И надеюсь, она разглядит владельца столь прельстивших ее вещей.
— Я не умею с детьми…
— Ничего и не надо уметь. Ты вовсе не обязан ею заниматься, упаси Боже! Просто будь самим собой…
«Как много в отношениях людей предвзятости, как мало желания проникнуть в существо другого, — думал Путятин. — Ведь и Кунгурцевы, самые близкие мне люди, все решили про Веру заранее. И что бы она ни делала, это не растопит льда. К чести ее, она и не пыталась выгадать у них что-либо, оставалась самой собой, без малейшего, впрочем, вызова. Если кто и заискивал перед Кунгурцевыми, так это я. Но может быть, моя ошибка в другом — не следовало вообще навязывать им Веру? Ведь Липочка была таким же их другом, и кто дал мне право решать за всех? Не лицемерь, друг! Уезжая в Томск, Липочка меньше всего думала о Кунгурцевых. С Пашей другое дело. Он преданно любит свою Марью Петровну, но нужна ему жена не деятельница, а домашняя хозяйка. Он выше всего ценит в женщине чисто домостроевские добродетели. Терпеть не может ходить в гости и обожает принимать у себя — хлебосольно, изобильно, щедро, размашисто, словом, на том уровне, которого умела достигать только Липочка. Ему кажется, что он скучает по Липочке, он скучает по ее пирогам…»
— Слушай, ты совсем не умеешь готовить? — спросил он, запоздало спохватившись, что жена не могла следить за ходом его мыслей и вопрос покажется ей по меньшей мере неуместным.
— Смотря что называть готовкой. Суп я, конечно, сварю, котлеты сделаю, но всякие разносолы — где мне было научиться? Ты, видимо, все-таки не представляешь, как выглядел наш быт.
В который раз он убеждался, что Веру Дмитриевну невозможно застать врасплох. Она всегда была готова к ответу, ничуть не удивляясь и не противясь причудам чужой мысли. Он не мог найти этому объяснения, но относил за счет все того же внутреннего сцепа, не дающего ей расслабиться, уйти в спасительный туман. Ей приходилось за многое отвечать, и она всегда была собрана, как солдат перед боем. «Милый мой, бедный солдатик!» — зажимая комок в горле, думал Путятин.
— Я умею готовить омлет-офензерв, — сказала она непривычно низким голосом.
— Что-о?
— Омлет-офензерв.
— Что это такое?
— Омлет с овощами, сыром, грибами и шпиком.
— Откуда такие познания?
— Меня научила сослуживица. Она ездила по студенческому обмену во Францию. Жила там целый год и каждый день готовила омлет-офензерв. Дешево и питательно.
«Пашу на офензерв не купишь», — с грустью решил Путятин, а вслух сказал:
— Будешь нам его готовить?
— Конечно!
Она осторожно, будто все вокруг было из стекла, повернулась к мужу и медленно, неясно, сильно поцеловала в губы.
Никогда еще так пронзительно не чувствовал Путятин женщину. Это было не наслаждение, а что-то иное, сладчайшая мука, которую равно невозможно ни длить, ни прекратить, а потом обвал, томительное падение и опамятование в щемящей опустошенности.
Было жарко, влажно, душно. Он отстранился от Веры, скользнул к самому краю, к стенке машины. От запотелых окошек тянуло холодом. Ему почудилось, что Вера хочет обнять его, и остывающее тело передернуло судорогой протеста. Ему невыносимо было сейчас прикосновение к естеству женщины. Но она не тронула его, лишь натянула на себя простыню и, похоже, сразу уснула.