Ознакомительная версия.
Памятка практического врача по борьбе с алиментарной дистрофией
«Основой профилактики алиментарной дистрофии является сбалансированное регулярное питание…» (всего 18 страниц)
«…ихологического дискомфорта. Феномен обиды слуги на тюремщика был одной из примечательнейших особенностей советской литературы. С уходом натуры понять это уже непросто.
Заключенный прославлял свою тюрьму. Как минимум он был обязан произносить формулы любви и благодарности распорядку и надзирателям. Таков был официальный аспект его существования – своего рода общественный договор между писателем и властью.
За это власть давала заключенному (писателю) паек в соответствии с назначенным рангом, установленной комфортности хату со шконкой и талоны на потребительские товары. Условно-освобожденные за примерное поведение пользовались правом, после проверок и инструктажей, кратковременного увольнения за пределы зоны.
При этом на уровне неофициальных отношений между писателями этика диктовала подразумевать, что писатель ненавидит тюрьму, страдает в ней и пребывает во внутренней оппозиции к власти. То есть: пользующийся страдалец, он же страдающий пользователь.
Иногда писатель (заключенный), по умыслу либо недомыслию, делал то, что власти не нравилось. Тогда она могла счесть общественный договор нарушенным с его стороны и лишить пользователя каких-то благ, наложить дополнительные ограничения.
Вот это приводило страдальца в неистовство. И неофициально все должны были ему сочувствовать и поносить власть. Мало того, что она уничтожала миллионы людей, развязывала войны, нагло лгала своим гражданам и содержала их в нищете – она еще смела лишать неугодного писателя того, что сама же ему дала.
Скажем, поэта Твардовского власть в общем порядке лишила дома и отца: отец был лишен всего имущества и прав состояния, выслан с семьей в лесотундру и умер на морозе. Однако Твардовский-сын писал угодные власти стихи и был за это награжден орденами и премиями и вселен в коттедж, и претензий власти не предъявлял.
Поэт же Пастернак семью имел вполне благополучную, а власти никаких услуг не оказывал, но также был пожалован коттеджем в Переделкино; когда же его за роман, сочтенный неполезным власти, лишили права увольнения за зону (о каковом праве подавляющая масса заключенных и близко не мечтала), а за отказ официально признать неполезность своего романа – вывели из списков Союза советских писателей, это он сам и вся интеллигенция как тюрьмы, так и, что примечательно, зазонья, переживали крайне болезненно и расценивали как большую несправедливость.
Представим себе христианина, с изъявлениями благодарности принимающего дары гонителя христианства – и искренне страдающего, если гонитель вдруг лишает поднесенных ранее даров именно его. И что же – церковь осуждает суемирного? Нет: сочувствует ему и осуждает гонителя – не за поступки, достойные антихриста, а за то, что мешает гонимому наслаждаться дарами кесаря. При этом вопрос о моральной невозможности принимать христианину подарки от антихриста даже не ставится: ставить его считается негуманным и неприличным. Неэтичным, неуместным, некорректным.
По этой причине и властью, и интеллигенцией решительно осуждался Макиавелли, сказавший: „Можно простить смерть отца, но не потерю вотчины".
С горечью констатируем вбитую в гены истину: родина собаки – палка, и она жаждет ответной любви……»
Вот только без ржания. Развелось «гомо». Голубую рубашку надеть невозможно. Я не о том.
Черт его знает, почему в воображении давно сюда прилипло название «голубые города». Цвет сна. Вздох небесный. Не то чудится прозрачная дымка, мираж, не то двойной контур происходящего. Городское марево, смазанность алкоголя и дрожь в зеркале. Был у Федина такой ранний роман (где тот Федин?.. кто помнит?..), все не дошли руки прочитать. И фильм такой был, и оттуда вызванивал ксилофоном шлягер, капель дальних весен: города, где я бывал, по которым тосковал, мне знакомы от стен и до крыш: снятся людям иногда голубые города – кому Москва, кому Париж…
«Скороход» был удивительной конторой. Я имею в виду не саму обувную фабрику, головную в объединении под тем же именем. Это была наша многотирага. Хотя тогда между статусом «многотиражной» газеты и нашей «заводской» усматривалась тонкая принципиальная разница, небезразличная профессионалам: ступень престижа, горделивый нюанс голодранцев. Мы были единственной в мире ежедневной газетой обувщиков, и самой массовой и капитальной: десять тысяч экземпляров, четыре полосы пять раз в неделю.
Стеллажи отсвечивали обоймами кубков. Вееры грамот придавали казенным стенам пестрый цыганский шик. На всевозможных слетах и конкурсах мы забивали первые места, предусмотренные для отрасли и класса. Генерал (называли генерального директора объединения) заявлял, что его день начинается с чтения свежего номера «Скороходовского рабочего». Высочайшая поддержка отпускала наш поводок до радиуса нагловатой свободы внутри очерченного крута: критиковать всех, за исключением самого генерала и секретаря большого парткома; прочих не возбранялось натягивать и высушивать. Это ли не кайф самоутверждения? За пределами круга царила партийная норма печати: подлиз с прогибом под барабанное единообразие. А на круг команде было по двадцать пять. Было дело.
Редактриса была умная. Она набрала ребят, как выражаются немцы, «с головами, но без штанов». Звезды университетского филфака сияли в студенческих небесах, забывая устроить дела на земле. И когда подходило время диплома и выпуска – обнаруживали, что работать негде. Дубовые двери альма матер хлопали, и происходил звездопад. Окурки шипели в грязи. Загадывали желание: ну, суки, и государство. И тут выяснялось, что кто-то из окончивших курсом ранее пашет в «Скороходе». И это жутко неплохо. К девяти утра ходить не надо. Можно иногда вообще не ходить. А можно уйти в любое время. Работа же заключается в том, что надо писать. И написанное не только автоматически печатают – но именно за это и платят деньги! Печататься где бы то ни было в то время было настолько трудно, что рисуемая перспектива спирала в зобу дыханье. Глаза расширялись с выражением восторга. Шедевры и пиастры!
Потому что нигде более печататься для нас было нереально. Мы не были члены партии. И не были членами Союза журналистов СССР. Обычно не имели ленинградской прописки – и, тем самым, шансов вообще устроиться в Ленинграде. А некоторые при этом опустились до хамства и глупости быть евреями. Да это почти бомжи, маргиналы, деклассированный элемент: потенциальные враги народа.
И вот деловая сорокалетняя Магда нас подбирала. А когда пошла наверх – оставила за себя сорокалетнюю же Риту. «Мамка»-Рита оказалась почти таким же отличным редактором: она не мешала писать так, как нам заблагорассудится, отстаивала наши опусы на бюро и могла выдать мелкую премию подкожным налом из сейфика. А между собой и коллективом проложила пару сорокалетних дур: чтоб нам было кого грызть, а ей – в ком иметь поддержку на любой случай. «Нам нужен живой и зубастый настенный орган», – писала дура о конкурсе стенгазет. На летучках мы катались по низкому длинному столу. Дуры рыдали «мамке» в кримпленовый сьют. Деваться им было некуда, и держались они за нее отчаянно, всеми своими настенными и подстенными органами.
Штатное расписание состояло из пяти единиц, а нас было семнадцать. Дюжина числилась по разным фабрикам и цехам затяжчиками, прессовщиками, вырубщиками и прочими социально ценными пролетариями, дважды в месяц отправляясь расписаться в зарплате. Это называлось числиться «на подвеске». Уже тогда мы были подвешены, понял. Нам делали лимитные прописки и выбивали комнаты в рабочей общаге. При случае втыкали в очередь фабричного кооператива. Купить было несложно, долг – не те деньги, ты попробуй туда влезь.
Гудели дневные лампы, стучали машинки, пахло крашеными кожами и текстильной пылью. В «Скороходе» мы обзаводились красными удостоверениями, вступали в Союз журналистов, снедаемые карьерой внедрялись со своих пролетарских подвесок в партию. И через несколько лет двигали наверх – в городские и областные редакции. Мы хорошо жили! Отчаянно паша за смешные зарплаты. Работягам были до фени перлы нашего стиля. Мы писали для себя: друг для друга. Будущее светилось огромным и светлым: «Клуб кинопутешествий», «Жизнь замечательных людей». Производственные заметки щедро фонтанировали избыточной молодой энергией.
Это было не то век, не то четверть века назад. Самый сок застоя. Брежнев еще иногда сам ходил и выговаривал многие слова.
Мы пересеклись в «Скороходе» возрастом мощного жизненного восхождения к главным делам и высотам. Силы распирали нас – ржали, как кони, стуча копытом насчет всего, что горит и что шевелится. Командой мы могли делать любую центральную газету по классу экстра – свой уровень знали, и сплевывали без тоски. Условия игры были гуще решетки – стояла эпоха анкетных карьер, и Фигаро брезгливо констатировал, что лишь раболепная посредственность достигает всего.
Ознакомительная версия.