Можно было закусить, и сразу шумно стало на поляне.
Теребилов, торжествуя, запустил руки в обе сумки сразу и, не заглядывая в них, стал доставать, как Дед Мороз, и опускать в траву зеленый лук, селедку, запеленутую в газету и промокнувшую ее, крутые яйца с треснутой скорлупкой, соль, огурцы, сыр пошехонский, с полкило, обдирный хлеб, что оставалось краковской, любительской грамм триста, помидоры, пять плавленых сырков «Волна», три банки шпрот, две — судака в соку, ситро, крем-соду и еще бутылку белой. Обтер тюбетейкой мокрый лоб, сказал довольно:
— Все, последняя! — но сумки оставались вполовину полны. Мария их попробовала: тяжелы, как были. И Теребилов объяснил ей: — Там картошка. Оголодаем — испечем.
По всей поляне шел газетный шорох, шум ветра, звук стекла и жести. Разговоры, сначала ровно, тихо загудев, довольно быстро закипели, принялись взрываться криками и смехом, женским визгом, многоголосым хохотом мужчин, потом и пенье подоспело. Поляна затянула про мороз, но вразнобой: покуда дальний ее край просил мороз не морозить коня, ближний уже вовсю тянул: «А жене скажи, что в степи замерз». Мария не подтягивала: ей было жарко, лень, зато когда поляна дружно грянула другое: «Забота у нас такая, забота наша простая», — запела и Мария. «Жила бы страна родная», — зычно вторил ей и Теребилов, а Григорий, петь, должно быть, не умея или совсем не зная слов, мычал смущенно что-то для порядка и жмурился, как кот, кивая головой согласно с общим пеньем, разглядывая на просвет пустую синюю бутылку.
Мария вскорости объелась на припеке; жующие тела вокруг томили душу; пьяный гул вокруг мутил под горлом и больно отдавался в голове. Она поднялась, направилась к деревьям за поляной и там, в кустах ольхи, укромненько присела, слушая чужие разговоры. Невидимые бабы, рассевшись по кустам неподалеку, уныло костерили предпоследними словами неведомого Сенечку из облсовпрофа, затем заговорили об индийском растворимом кофе «Бон»: какое, всюду говорят, оно пахучее, приятно кислое на вкус, и мог бы Сенечка из облсовпрофа хоть баночку из Риги иль из Ленинграда им на пробу притаранить; потом, подобно потревоженным тетеркам, вспорхнули разом и, ломая грузно ветки, поспешно скрылись где-то в тишине… Кто-то совсем близко от Марии прошагал, плюясь и кашляя, оставив по себе в кустах слоистый и прозрачный, будто паутина, папиросный дым… Далекий скучный голос звал в лесу Коку — покуда Кока не откликнулась: «Чего?»… Кукушка начала свой гулкий счет. Мария вспомнила о Пскове и о комбижире. Мое лицо с досады и тревоги вообразилось ей противным, скисшим и с прищуром. Решив не ждать наедине с собой, покуда я ее о чем спрошу, она поторопилась привести себя в порядок, вернуться к людям на поляну, средь поредевших пьяных толп забыться болтовней, рассеяньем, затем и сном.
Ей снилась жажда без надежды на спасительный глоток. Когда Григорий с Теребиловым разбудили ее, еле растолкав, то, не желая отпускать ее, проснулось и желанье пить. Вместо воды Григорий дал ей отхлебнуть плодового вина, а на вопрос, откуда и зачем плодовое, ответил Теребилов:
— Сходили тут, пока ты дрыхла, купили в автолавке. А белой не было. Ты, Павловна, прости, но чтобы взять побольше, пришлось тебя немного потрясти…
Мария, отхлебнув, пошарила в кармане юбки, нашла и пальцами помяла кошелек. Сказала равнодушно:
— Вы хоть бы грошик женщине оставили, — еще хлебнула, немного посветлев лицом, и огляделась. Поляна почти опустела: кто бродил вдали, а кто додремывал. В траве, на угасающем ветру, повсюду шевелилась всякая бумажная рванина. Осколки битого стекла отсверкивали, словно угли, ленивым предзакатным светом.
— Теперь пошли, — сказал над нею кто-то: Григорий, Теребилов — кто из них, она не поняла, но поднялась, как перышко, с травы, пошла, не оборачиваясь, к лесу, что шумел, маня ее, всеми своими верхушками. Григорий с Теребиловым подхватили сумки с картошкой и плодовым и едва за нею поспевали, но не сердились на нее, наоборот, подбадривали. Когда Мария слишком увлекалась, ломясь сквозь злой, густой подлесок, они, аукая, дразнили ее плодовым, мол, пора, пора хлебнуть, и коль она, Мария, не боится, что ей ни капли не останется — пусть себе ломится, как кабаниха, дальше в лес… Она ругалась, поворачивала назад, надолго приникала к горлышку бутылки, глотая теплое плодовое; тогда они смеялись: «Ты не говядничай, пей помаленьку и не бойся, не кончается, купили — хоть залейся».
Закат они застали на берегу большого озера. Мария зашла в воду по колено и визжала, любуясь алой, шевелящейся на ряби полосой. Возвращаясь из воды, она увидела при красном свете солнца пропавшую в Пушгорах безымянную тетку в клипсах-вишнях: та танцевала, вроде, танго на берегу без всякой музыки, в обнимку с незнакомым рослым лысым мужиком. Мария обрадовалась, закричала ей «эй!», и тетка громко ей похвасталась:
— Это Тимоха!
Мария, мокрая до нитки, вдруг обиделась и обозвала тетку тварью, но тетка не расслышала. Тимоха, крякнув, взял тетку на руки и, шумно сокрушая ветки, понес ее в подлесок. До темноты Мария бегала кругами, обсыхая, по берегу и по дороге, по полю, по лесной тропе, пугаясь сов и хлопанья каких-то крыльев, стараясь не терять из виду собутыльников, которые давали знать ей о себе, не в силах догонять ее, ауканьем и криками. Ночью Теребилов запалил большой костер где-то над рекой, укрытой с берега до берега туманом. Потыкивая хворостиной обугленные картофелины, Мария, бормоча, гадала: откуда вновь взялось над ее ухом похохатывание тетки в клипсах-вишнях; когда она успела снова к ним прибиться; где потеряла своего Тимоху?.. Та хохотала и пила плодовое, и то и дело сбрасывала с шеи руку Теребилова, однако ж не переставала гладить по загривку старика Григория, который, что-то детское и гадкое лепеча, все норовил зарыться бородою ей в коленки… Озлясь, Мария отняла у ней бутылку, глотнула через силу и глянула по ту сторону тумана: там, казалось, сами по себе горели и мигали редкие костры.
Над головою кто-то зашагал в верхах деревьев, покряхтывая и недовольно вскрикивая. Мария чуть не протрезвела. Тетка в клипсах перестала хохотать и тихо вспомнила о мамочке. Теребилов кратко выматерился и тут же извинился. Григорий объяснил им в полной тишине, что это — знаменитый черный ворон, которому полтыщи лет, и, говорят, он еще столько, даже больше, проживет.
— Он видел Пушкина, — вдруг погрустнев, сказала тетка в клипсах и убрала голову Григория с колен.
Григорий подтвердил:
— И Пушкина, и всех дворян, и Ильича, и отреченье Николая, Булак-Булаховича с Поземским — да что там Булаховича! — он видел много что до них: и Грозного, и короля Батория; тот вон оттуда шел туда, на Псков, топча все своим железным конем. — Старик махнул рукой куда-то в сторону. — Да, ворон этот много повидал и много мог бы рассказать, ведь вороны умеют говорить не хуже попугаев…
Теребилов с теткой отправились во тьму ловить ворона, чтоб с ним поговорить. Старик Григорий тоже собрался, но они его не взяли. Он расстроился. Глядел в костер. Предложил Марии выпить вместе и сказал:
— Вот и остались мы с тобою, Павловна, одни.
Мария, как положено, вздохнула.
— Я тоже, как и ты, фактически одинок… Ты можешь ничего вообще не говорить, но я знаю. Я все о тебе знаю, хоть и не знаю тебя совсем. Я весь день, как увидел тебя, так и вижу всю внутри. Потому что я очень умный человек. И ты довольно умный человек, я это вижу. Два умных человека, когда они одни вместе, — это бастион. Это, Павловна, редут, который внаглую не возьмешь и на хитрой козе не объедешь… Ты спросишь, только, пожалуйста, молча: зачем нам редут, когда вокруг и так все хорошо? Нет, Павловна, не так все хорошо. Войны больше не будет, это верно и, кажется, всем ясно, хоть и пугают ею, но вот люди, которые не люди, а людье — этих меньше не стало. Нас с тобой осталось мало, зато много выжило гадов и дураков. Мы устали, а они физзарядку делают, еще и стихи свои читают на полянке. О них нечего и говорить… А с кем тогда нам говорить? С Николаем Николаевичем, с Федором Семеновичем я, допустим, согласен. Но они молодые, в Москве, у них там шахматы, Арбат, наука, эсперанто — и где, скажи на милость, когда, на чем мне с ними говорить? У меня марки, мой бастион, замечательное собрание — их марки не интересуют… У меня книжки: подписные издания, избранное, и с картинками, и с твердыми знаками, разные — скоро будет полтыщи томов; но я чего-то с книжками устал. Устал я, Павловна, мыслить, и никому не помогает, — он начал бормотать и впал в немоту.
Мария продолжала вежливо вздыхать. Она не поняла ни слова из того, что он ей говорит и что за бастионы городит; ее тяжелой, переквашенной плодовым голове было неподъемно понять, что значат эти бастионы, но она знала одно: он усмиряет в себе что-то оскорбленное и что-то гордое пытается ей доказать; знала также, что в мужчине гордое нужно уважать, пока мужчина не замолкнет — и потому из последних сил удерживала на лице выражение строгости и заботы.