Галина Леонидовна, пользующаяся в последние годы неограниченным кредитом и давно забывшая о таких пустяках, как деньги, сталкиваясь с неожиданными и непреодолимыми теперь проблемами, от изумления всякий раз напивалась больше обычного, — как говорилось в ее высокопоставленном кругу, до зелененьких мальчиков, а затем с завидным постоянством бубнила любому подвернувшемуся под руку собутыльнику о захвативших власть неблагодарных мерзавцах.
— Что, дождались перемен? — спрашивала она, дыша легким неистребимым перегаром. — Вы все еще вспомните отца, еще как пожалеете! И этот дурак народ пожалеет! Хоть хлеба да мяса за эти годы досыта нажрался! Всякая кухарка в Крым мчалась отдыхать, что, не так? Вон как жиром обросли — никто землю пахать не хочет, все в космонавты да в артисты метят! Ох как пожалеете!
Кто то из дачных знакомых, слегка иронизируя, рассказал об этом академику Игнатову, и тот, внимательно выслушав, нехотя бросил:
— Боюсь, что эта несчастная женщина очень близка к истине, хотя, мне думается, не здесь главная правда…
— А где же, Нил Степанович?
— Боюсь, что самый главный вопрос — о сохранении русской нации как физической личности — будет теперь окончательно похоронен, — сказал Игнатов и добавил: — А это начало конца не только эры христианства, но и самой белой расы…
— Вы серьезно? Нил Степанович… погодите, куда же вы?
— Простите, молодой человек, у меня встреча, — не останавливаясь, бросил Игнатов, свернул за угол, в соседнюю улицу, в надежде побыть одному и сосредоточиться, и почти тут же столкнулся со своей соседкой по улице — Зыбкиной, вышедшей перед вечерком прогуляться, — она была в новой роскошной шубе из голубого песца, по последней моде, чуть ли не до пят. Несмотря на начинающую одолевать ее полноту, она была легка и подвижна и, увидев академика, искренне обрадовалась, заговорила о тревожных слухах, взяла его под руку.
Игнатов успокоительно улыбнулся.
— Милая вы моя Евдокия Савельевна! — сказал он, приостанавливаясь и бережно целуя ее руку. — Ну что вы такое говорите! Ваш талант, ваш божественный голос никаким девальвациям не подлежит, он никаким политическим переменам не подвластен, право, успокойтесь.
Она покачала крупной красивой головой, из под пухового платка сверкнули серые, несмотря на годы, таившие в себе зовущую прельстительность глаза.
— Дорогой Нил Степанович! — негромко, с опасением оглядываясь, сказала она. — Не знаю… не знаю… Такое говорят — беспощадный жрец идеи… Я уж подумываю, что с дочкой теперь делать? Только на нее и приходится работать, то одно валится, то другое.
— Ну уж, Евдокия Савельевна, стоит ли так? — с легкой иронией спросил Игнатов. — Они пришли, они уйдут, а мы то с вами останемся. Потом, как утверждают старые люди, новая метла чище метет. А я этому верю. Надолго ли хватит? Ваше дело петь, услаждать страждущее человечество, и ни о чем больше не думать.
— Вы переоцениваете мои возможности, Нил Степанович, — мило посетовала Зыбкина. — Думать! Вот уж в этом недостатке меня никто не может обвинить… Да и не бабье дело — думать. Вот еще!
— Вы на похороны то поедете, Евдокия Савельевна?
— Я постараюсь обязательно, я так многим покойному обязана… Хотя у меня завтра весь день расписан, прямо минута в минуту, — обязательно постараюсь вырваться… Какое горе для близких, как это тяжело, — пожаловалась она проникновенно и по женски искренне, и простодушный академик, уже и в самом деле готовый было поверить, лишь в самый последний момент уловил в ее красивом лице все ту же извечную женскую игру, словно какую то неуловимую зыбь на южной морской глади, когда солнце то показывается, то исчезает в легких высоких облаках. «Врет ведь драгоценнейшая Евдокия Савельевна, не приедет, зачем он ей теперь», — подумал он, и ему почему то стало обидно.
— Я вас понимаю, Евдокия Савельевна, — сказал он суховато, с ученым, несколько отстраненным видом. — Вы человек известный и значительный, я бы на вашем месте не стал подвергать себя ненужному риску. Еще простудитесь. Вы будете нужны любому вождю, у вас за спиной любовь народа, а это не фунт бубликов. Но я, Евдокия Савельевна, — взглянул он исподлобья, — обязательно пойду. Я всего лишь рядовой ученый, уж я-то должен присутствовать на похоронах целой великой эпохи в истории человечества. Просто хотя бы как свидетель, такое не каждому выпадает на долю! Завтра ведь будут хоронить не маразматического старичка, давно уже пережившего самого себя и выжившего из ума, — нет, нет… Завтра завершается неповторимое, светлое время, неудавшийся поиск человеческого гения. Ах, простите, не буду нагружать вашу хрупкую поэтическую душу. Именно потому, что они, эти верховные партийные жрецы, отринули приоритет и главенство русского начала в этом глобальном поиске, все и должно было завершиться разгромом и хаосом. Ничего уже, никакие перемены не помогут и не спасут, — судный день близок, завтрашние похороны лишь мрачная прелюдия русской гибели…
— Что вы такое говорите, Нил Степанович! — испугалась Зыбкина, пытаясь легким прикосновением к руке ученого несколько успокоить его. — Вы, видимо, очень хорошо знали Леонида Ильича, вас с ним связывает, очевидно, что то серьезное… Не стоит так расстраиваться, он ведь был уже в хороших годах, что вы! Знаете, Нил Степанович, зайдемте ко мне, у меня водочка есть на смородиновых почках — прелесть… Посидим, помолчим, я вам что нибудь грустное спою. Поверьте, мне ведь и самой грустно грустно, вот словно шла, шла куда то и оборвалась в пропасть. — Она вздохнула, неожиданно перекрестилась, и на глазах у нее показались слезы. — Пойдемте, Нил Степанович, в таком настроении человеку плохо быть одному.
— А что? Может быть, вы и правы, — заколебался Игнатов. — Хотя, понимаете…
— Не надо, не отказывайтесь, — стала просить Зыбкина. — Я сегодня совсем одна, мне что то даже страшно в дом входить. Такой огромный, пустой… А тут еще все время думаю про эту трагедию с Дубовицкой… Помните, из Академического, такая талантливая была. Впрочем, что я спрашиваю, конечно, помните. Вот вам и талант… Как все кончилось! Ужас! Пойдемте, Нил Степанович, успокойтесь! Давайте за вашей супругой зайдем, чтобы не беспокоилась…
— Не стоит, можно просто позвонить. У нас сегодня внуки гостят… а я сам — с удовольствием.
Неровными порывами шел сильный ветер, и высокие сосны сдержанно и дружно гудели; прорываясь к самой земле, порывы ветра заставляли ежиться и прятать лицо.
* * *
Такой же холодный, даже с пропархивающим редким снегом, ветер бил в лицо и бредущему по нескончаемой своей дороге отцу Арсению. Теперь проснувшийся и зазвучавший в нем неодолимый голос влек его к Ладоге, к холодному морю; в одну из бессонных ночей ему привиделись тихие подземелья, упокоения иноков и старцев, святых провидцев и пророков, воинов и мучеников духа, — он пока ничего не обрел и не отыскал в живых и теперь своим обострившимся инстинктом, вернее, страдающим духовным чувством определял по непрерывным сигналам и зову из прошлого одному ему ведомый путь обретения утраченной души. И это было самое главное — ничего иного для него в мире не существовало, в отличие от миллионов смирившихся и даже не подозревавших о своей утрате, и продолжавших жить как ни в чем не бывало, отец Арсений никак не мог даже остановиться, — его душой стала дорога, бесконечная и неизвестная.
В холодном, предзимнем небе было пусто, лишь изредка проносились в нем терзаемые сильным ветром все те же вездесущие московские вороны, — они были любопытны и, в отличие от людей, замечали все. На русские башни Кремля, увенчанные чуждыми призраками враждебной для этой земли, от рождения и до завершения рассчитанной и окостеневшей жизни, невидимо и неслышно оседала вечность.
Гроб с телом усопшего опустили в могилу, и новый властелин полумира, сверкнув толстыми стеклами очков, первым бросил в нее горсть русской глины, отряхнул тонкие длинные пальцы с идеально обработанными ногтями и стал натягивать перчатку. Безукоризненная симметрия плывущих над Кремлем, над Москвой, над Россией, над всем миром вечных звезд приятно успокаивала. Он заметил, как вдова усопшего торопливо и неловко наклонилась к подушечке с Орденом Победы, с помощью стоявшего рядом военного выпрямилась и бережно опустила дорогую безделушку к себе в сумочку.
Тонкие длинные губы Андропова почти незаметно, саркастически дрогнули, а холодные, ничего не упускающие глаза стали еще более сосредоточенными.
И никто не заметил высокого, уже начинавшего седеть человека, затаившегося в густой толпе на тротуаре возле ГУМа; кутаясь в теплый длинный плащ, он молча наблюдал за происходящим, — это был Сергей Романович Горелов, оказавшийся в эти дни в Москве.
Когда гроб опустили в могилу, он снял кепку, и губы его слегка шевельнулись — он что то коротко прошептал.