Про посоветоваться я просто так приписал, я и сам знал, что мне делать. Принести в зубах то, что велели, повилять хвостом и ждать, что ослабят поводок, а то и совсем отпустят. Мне просто хотелось увидеть Лютаса, ссора вышла нелепой, и нам пора было помириться. Я свернул самокрутку, поставит пластинку Генделя и стал слушать, как римский воин из «Сципиона» поет о благородстве своего полководца, и улыбался. Джа стоял за моей спиной босиком и гладил меня по затылку.
Del debellar la gloria
E il bel piacer d’amor
Sono del mio valor
Pregi immortali.
Если ты за границей, то все равно приезжай, приписал я в самом низу, что касается фильма, то я был неправ: можешь снимать что хочешь и с кем хочешь, мне все равно. Я с трудом попадал по клавишам — отвык от литовских букв, к тому же на клавиатуре лаптопа у меня не было диакритиков, а вставлять их было лень. Я представлял себе, как Лютас поморщится, увидев мою голую и босую латиницу, и улыбался. Потом я отправил письмо, перевернул пластинку и стал слушать ламенто плененной принцессы:
Un caro amante
Gentil costante,
mi diede Amor.
Лютас не ответил и не позвонил.
Оставалось воскресенье, я надеялся, что он одумается, появится в «Ди Маре», сядет за мой столик как ни в чем не бывало, и мы поговорим. В тот вечер, с грехом пополам выбравшись из галереи, я дошел до набережной и просидел минут сорок в траттории у итальянца, глотая эспрессо один за другим и вздрагивая при каждом шорохе вращающейся двери. Бармен косился на меня со смутной улыбкой, протирая бокалы и подолгу проглядывая их на свет. Один раз он сделал мне знак, щелкнув себя по горлу и кивнув на стойку, заставленную портвейном, похожим на разбавленный кленовый сироп. Он думал, что я нервничаю из-за женщины, которая опаздывает или вовсе решила не приходить. А я все еще пытался отдышаться после хождения по карнизу, к тому же, свалившись на землю, я расцарапал руку каким-то мусорным стеклом и сидел за стойкой, натянув рукав свитера на пальцы и чувствуя, как он намокает понемногу.
Прождав Лютаса около часа, я заказал стопку водки, выплеснул ее на ссадину и ушел в недоумении: обида обидой, но я не так часто просил его о помощи, а вернее, еще ни разу не просил. Я шел на вокзал вдоль берега, подняв задубелый воротник, чувствуя себя преданным и при этом, как ни странно, испытывая облегчение. Мой друг оказался не на высоте, струсил и тем самым снял с меня часть вины, понимаешь, Хани?
В это время он был уже мертв и лежал в одной из каменных дырок Boca do Inferno, чертова рта, вернее, в мусорной сетке над каменной дыркой. Не будь этой сетки, его бы не скоро нашли, а может — и вовсе никогда. Представляю, как он лежал там, понемногу заполняясь дождевой водой, качаясь над зимним морем в гигантской колыбели из синей рабицы, с оберткой от чипсов и двумя апельсиновыми корками на лице.
* * *
Lisboa rnenina е moça.
— Давайте работать, а то вы никогда отсюда не выйдете, — сказал адвокат вчера вечером. Теперь он приходит по вечерам, полагаю, тот, кто ему платит, не скупится на сверхурочные. А я, как назло, двух слов не мог связать, кашлял, потел и думал всю дорогу о чем-то другом.
Сегодня я вдруг почувствовал тюрьму всей кожей, будто экзему или чесотку.
Я думал о лимоне, который так и не сорвал, столько лет собирался спрыгнуть на соседнюю крышу, где росли два лимонных деревца, не то что на моей, где даже трава пожухла, потому что я умудрился испортить шланг. Я думал о запахе антоновки, угольного дыма и гниющих баклажанов — так пахнет изнанка Рибейры, тот ее конец, где дешево продают лежалый товар.
Еще я думал о том, как свет сочится сквозь красные листья дикого винограда, закрывающие окно шиадской студии. Однажды, поссорившись с Лилиенталем, я стоял во дворе, наблюдая, как его медленная тень передвигается по комнате, и сам не заметил, как перестал испытывать гнев, даже вернуться захотелось. А вылетел оттуда в ярости, хлопнув дверью — мой друг умел нащупать десятое ребро, до него я понятия не имел, что оно у меня есть.
— Нравится многим это зло, сказал Шиллер, а я тебе вот что скажу: вся твоя писанина — это зло, — заметил он тогда за обедом, орудуя щипцами для орехов. Мы пили зеленое вино и закусывали грецкими орехами, весь пол был усыпан скорлупой, по ней с хрустом бродила его старая слепая собака. Ли то и дело кидал ей орехи, но она их даже отыскать не могла.
— Это почему же — зло?
— Потому что ты мямлишь и недоумеваешь. Совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее. Они умерли, пако, умерли от недоумения! Писать в таком духе может кто угодно, мясник или сапожник, мировой хаос даже рябью не подернется. А плодить бездарные сущности — зло, этого добра и так навалом.
И чего я на него обижался? Обычная послеобеденная болтовня. Что касается времени, то я могу отмечать время по скорости умирания своей батареи, вот сейчас, например, я вижу, что наш с тобой разговор прервется через двенадцать минут.
Уходя из комнаты для свиданий, Трута спросил, почему я не пишу своим родителям, ведь они могли бы приехать в Лиссабон и заняться моим делом, могли бы помочь.
— И что же мои родители могут сделать? — спросил я, чтобы потянуть наш разговор. За окном слышались детские крики, стук мяча о деревянную стену и трамвайный звон — утешительные весенние звуки, в моей камере их почти не слышно.
— Да уж побольше, чем ваша жена, которой вы так усердно строчите письма, — усмехнулся адвокат. — Хотя бы купить вам сигарет или принести теплое одеяло. Разве не страшно быть одному?
Страшно, мэтр? Одиночество — целебная вещь, почти как экстракт болиголова.
Когда ты один, ты смотришь на себя со стороны и еще как будто изнутри. Я вот разговариваю вслух, когда один. Говорю, например: вот сейчас мы заварим кофе покрепче, и все пройдет, или черт, надо же было проснуться так рано! Так вот, мне доподлинно известно, что во мне беседуют двое настоящих людей, а не фантомов. И это не имеет ни малейшего отношения к раздвоению личности!
Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого. Когда я жил с матерью, то делал кучу всяких вещей, которых ни за что не стал бы делать, будь я один. Я слышал ее голос и видел ее гнев, даже когда она сутками пропадала в больнице. Последний раз я видел свою мать на похоронах тетки, в две тысячи третьем году. С тех пор я всегда был один, и это замечательно. Хотя нет, в день похорон мы с матерью не сказали друг другу ни слова, так что он тоже не считается. В тот день говорить с ней было бесполезно, мать ходила из одной комнаты в другую с липкой рюмкой в руке, ее разбирала икота, а выражение лица было такое, как будто она надкусила мороженое яблоко и теперь у нее ломит зубы. Когда нотариус, прощаясь в прихожей, поздравил сеньору Юдиту с наследством, ломтик яблока попал матери не в то горло, она поперхнулась и долго трясла головой, пока Грабарчик не сбегал на кухню за лимонадом.
Теткин друг Грабарчик, прилетевший ночным рейсом из Праги, оказался двухметровым узкоглазым детиной с наголо обритой головой, если бы не рост, я бы принял его за китайца — брови у него изгибались дугой, а кожа на скулах была туго натянута и блестела. С Грабарчиком тоже говорить было не о чем, горе его было настоящим, вид у него был царственный и побитый одновременно, а я ему был почему-то противен.
Поглядев на угрюмого чеха, одна из старушек, сидящих без дела на кухне, надела передник и встала к плите. Она варила питье с пряностями, что-то похожее на нянин сбитень, запах поднялся к потолку и понемногу стал проникать на второй этаж, где до этого крепко пахло жженой бумагой. На следующий день я поднялся туда и нашел в камине золу, оставшуюся от писем или счетов. Не знаю, кто и что там второпях уничтожил, но это был человек, редко бывавший в доме: камин в теткиной спальне не работал еще с тех времен, как хозяйкой была старая сеньора Брага, а вызвать трубочиста никому и в голову не пришло.
Грабарчик собрался приглашать священника и посмотрел на меня с досадой, когда я попытался возразить. Тетку вряд ли интересовало, что о ней думают на небесах, сказал я, но он пожал плечами и стал собираться в собор Святой Клары. С досадой он посмотрел и на мать, которая взяла его за рукав и принялась рассказывать про еловые ветки, которые в Литве непременно положили бы возле двери дома, где есть покойник, и в коридоре, и на ступеньках лестницы.
— Вот вы на священника потратитесь, а ее все равно сожгут, как нехристя какого, — мать доверительно наклонялась к Грабарчику, и он тоскливо водил глазами по комнате, наверное, хотел увидеть Агне. Хотел бы я знать, отчего все теткины поклонники любили эту мешковатую, несмышленую дочь, болтающуюся по свету безо всякой цели.