Девушка не потрудилась улыбнуться.
— У вас постельного белья с собой нету? — Это прозвучало не ахти как любезно, но с готовностью помочь, и на том спасибо.
— В окопах оно, знаете ли, без пользы… («И чего это я выпендриваюсь, будто на складе служил?»)
Она молча достала простыни, наволочки, правда, другие, не такие белые, не крахмальные, и с жесткой профессиональной хваткой постелила постель, где надо подогнула, где подоткнула, где заправила.
— Спасибо, — сказал Климов. — Вы что — в госпитале работали?
— С чего вы взяли?
— Больно стелете ловко.
— Я в домработницах жила, в Ленинграде. Хозяйка была строгая — быстроты требовала.
— А я, знаете, из-под Ленинграда.
— Правда? — Она впервые поглядела на него с вниманием. — Как он там?
Спросила, словно о близком человеке, и Климову стало не по себе, лучше в этой разведывательной беседе оставить Ленинград в покое…
— Живет и борется! — отрубил он.
— Да это всем известно! — В голосе ее мелькнула досада. — Я про город. Как улицы, дома?.. Людей-то мы иногда видим, плохи они, так плохи!.. А город, есть он еще?
— Город есть, — сказал Климов, — и даже не очень пострадал…
Будь он в ином настроении, он мог бы рассказать, как по утрам к ним на передовую заползали ленинградские дымы: тощие, тающие дымки железных печурок и могучие, проходящие верхом, как облака, дымы Кировского завода. Боец Савельев, охтинский парень, приговаривал: «Видали, немец вон где, а наш городок знай себе покуривает». Климов вдруг умилился этой фразе, которая прежде раздражала его, как всякое слюнтяйство.
— Эх, Ленинград! — вздохнула Маруся, вновь принимаясь за шитье. — Кто раз увидит, сроду не забудет.
Святая правда, но ему не хотелось вести бой на этом плацдарме, и поскольку ничего толкового не приходило на ум, он спросил:
— Здесь можно курить?
— Господи, еще спрашивает! У нас же проходной двор! — засмеялась она. Ее смех и признавал законность творящегося вокруг, и вместе отвергал как постоянный уклад жизни.
— А где все ваши?
— Мать с сестренками на току, отца убили, братишка в армии…
Сколько захожего военного люда обращалось к ней с одними и теми же вопросами, и она выбрасывала ответы механически, как касса — чеки. Интересно, что принято спрашивать еще? На каком фронте воюет брат?
— Брат на здешнем, Волховском, — опередила его вопрос Маруся. — Он двадцать четвертого года, сестренка одна — двадцать шестого, другая тридцать пятого, а я уже старая. — Касса явно испортилась и выбрасывала чеки беспрерывно, сама по себе.
— Какая же вы старая? — услышал Климов будто со стороны. — Вы — в самый раз!
(Господи, неужели он сказал эту пошлость?)
— Нет, наше дело пожилое. Все в прошлом! — Она говорила машинально, по привычке, думая о чем-то совсем другом, может быть, серьезном и печальном, но некоторый смысл все же содержался в ее словах, и Климов вскоре догадался, что она несколько поспешно, но честно и прямо определяет их дальнейшие отношения: не тратьте даром сил и времени, молодой человек!..
«Ну, это мы еще посмотрим! — обозлился Климов. — Прежде всего, никаких предложений я не делал, и отшивать меня рано. А что, если делал?.. Наверное, делал, сам того не замечая. А она куда взрослее меня, сразу это поняла. Что за чушь? Я старше года на три, и у меня уже были женщины…» Но, вспомнив этих «женщин», он погрустнел: институтские девчонки, такие же глупые и застенчивые, как он сам. Здесь же валом валит военная бражка, привыкшая ловить счастье на лету, и Маруся научилась распознавать этих ловцов с первого взгляда. «Но я-то на самом деле вовсе не такой, — подумал он с внезапной обидой. — У меня на войне никого не было, мне это и в голову не приходило. А что вообще-то у меня было? Вера, с которой мы сразу расстались, потрясенные отвратительностью того, что люди называют любовью; Верина двоюродная сестра, подхватившая меня Вере назло, и Женька, милая, нежная, но мне, как это говорится, не удалось ее раскрыть, и она оставила меня, вышла замуж, но и мужу не удалось ее раскрыть, и мы опять стали встречаться, только без прежней радости, нам было стыдно друг друга и этого дурака, ее мужа, а бедная Женька так и не сумела раскрыться…»
Он чувствовал себя почти оскорбленным нечистой Марусиной проницательностью. Если б можно было прямо сказать: давай начнем сначала, никакой я не бабник и не лейтенант с пистолетом, я просто мальчишка и ни черта ни в чем не смыслю. Но ты мне нравишься, мне никто никогда так не нравился — ни Вера, ни ее двоюродная сестра, ни даже Женька. Только не надо меня сразу гнать, а то я не успею к тебе. Мне так хочется поцеловать тебя, прежде чем сдохнуть. Ну хотя бы поцеловать, я не решусь на большее…
Маруся отложила шитье, пососала уколотый палец и убрала работу в комод. Солнце покинуло окна, комнату наполнял спокойный тихий свет, и Маруся стала в нем еще лучше. Климов удивился выражению терпеливой человечности на этом почти детском лице. Эта, вечерняя, Маруся знала о жизни гораздо больше, чем золотая швея, она была сложнее, задумчивее — лихой, бравый лейтенант тут совсем не подходил, но это давало надежду Климову, ведь он был дальше от лихого лейтенанта, чем от жалкого, растерянного мальчишки, так недавно плакавшего в глухом углу двора своего детства.
Маруся вышла из комнаты, предварительно забрав у Климова банку из-под консервов, полную окурков. Банку она опорожнила в помойное ведро, ополоснула и вернула Климову, ни разу не взглянув на него. Новый постоялец скользнул мимо ее души…
А вечером Климов пил разведенный сырец со своим соседом по комнате, художником Заборским. Художник пришел в сопровождении кареглазой связистки и, хотя присутствие Климова явилось для него полной неожиданностью, не смутился и не огорчился.
— Нюсенька. Моя пе-пе-же, — представил он связистку.
Девушка засмеялась:
— Ну и хам! Вы видели таких хамов?
— Нарушаешь! — рявкнул художник. — Я разве разрешил тебе обращаться к лейтенанту?
— Товарищ интендант третьего ранга, разрешите обратиться к товарищу лейтенанту?
— Разрешаю, — важно сказал художник.
— Товарищ лейтенант, разрешите доложить, что товарищ интендант третьего ранга — ужасный хам!
— По форме правильно, по существу — поклеп, — изрек художник. — Наряд вне очереди! К исполнению!
— Да где же я достану? — жалобно сказала связистка.
— У Васьки Шведова, в обмен на одеколон.
А когда связистка побежала выполнять боевое задание, художник сказал, как-то разом постарев широким рязанским лицом:
— Не принимай всерьез мою трепотню. Люблю я ее. Да ведь — молодая, надо строго держать.
Он поднялся и вышел в кухню, Климов услышал его голос:
— А Маруся где?
Ему что-то ответили, он огорченно выругался: «А, черт!»
— Не везет вам, — сказал он Климову. — Хотел вас с хозяйской дочкой познакомить. Такие вам и не снились. Это, доложу я вам…
— А мы уже познакомились!
— Вон что… Любаша! — вдруг гаркнул художник во всю силу легких.
И сразу, как лист перед травой, перед ним встала босоногая голенастая девочка, лет шестнадцати, лицом и красками вылитая Маруся, но иной, удлиненной породы.
— Чего вам, Виктор Николаевич?
— Ничего! — рявкнул художник. — Довольно тебе хорошеть. Брысь отсюда!
Девочка рассмеялась, кокетливо поглядела на Климова и скрылась.
— А-а?.. — сказал художник, и красноватое лицо его стало вишневым. — Какая прелесть! Даже лучше Маруси. И сколько в России таких красавиц!.. Чудное поколение созревало. Жалко девчонок. Пустоцветы растут. Не хватит нашего брата на всех… — Он достал из-под кровати холст, набитый на подрамник, из хаоса мазков проступало нежной охряной смуглоты Любашино, а может, Марусино лицо…
— Начал писать, да времени нет, — пожаловался художник. — Все Гитлера портреты творю, чтоб ему повылазило! Ох и надоел мне Адольф! Всем надоел, а мне особенно. Такая прелесть на холст просится, а я знай рисую чуб да усищи проклятые.
— Это Люба или Маруся? — спросил Климов.
— Любаша, конечно! — даже обиделся художник. — Неужто вы тон не чувствуете? У нее же все краски теплее… Кстати, насчет Маруси особо не обольщайтесь. Сюда старший лейтенант похаживает. Серьезный мужчина, голова как ядро, такой не отступится.
— А неплохо вы тут отдыхаете, — заметил Климов.
— Не говори! Рай, сущий рай!.. Когда мы в Вишере стояли, нас бомбили в хвост и в гриву. Раз прямо в наше присутствие угодило — двоих в лоскутья. А в Лоре, под Вишерой, бомбили редко, зато клопы зажрали — тоска зеленая! Хуже бомбежки. Боже мой, чего я только не делал: и огнем их жег, и керосином прыскал, и ДДТ обсыпался с ног до головы — ни черта не помогло. У них этот порошок вонючий за пудру шел. Ставил ножки кровати в банку с керосином, так они, гады, заползали на потолок и оттуда на меня падали. Барабанили по простыне, как град по крыше. Вскочишь ночью — все тело в огне, простыня красная и шевелится. И такая злоба и бессилие, хоть плачь! Коробка два спичек изведешь — минут на десять сна выиграешь… А здесь ничего похожего, быт северный, чистый, люди с уважением к себе и к окружающим живут… А Маруся будет наша! — И он потянулся стопкой к Климову.