Я вдруг все понял. Все принял разом, полным мешком. Так вот она какая, война. Настоящая, та, что не шутит. Нет, не война веселых рожков "та-ра-та-та», залихватских петушков, марширующих строевым шагом. Тяжелая, черная война солдафонов, продубившихся в своих доспехах, как кузнечные наковальни. Война, сценически поставленная ее любовниками, тщательно, со страстью, как ставят оперу. Восторгающаяся всем, что есть в ней зловещего, давящего, рокового. Бесспорного. Чарующего. Гимн обожания смерти. У немцев есть чувство грандиозности в смерти. Немцы сотворены, чтобы выигрывать войны. Истинные победители! Если они их проигрывают, то это просчет судьбы и не меняет сути. Плохие из них побежденные.
Этот невозмутимый носорог возле тротуара застал меня врасплох. Так значит, они здесь. Меня настигли. Кишки сжимаются в жесткий-прежесткий комок, сердце колотится. Но не от страха, отнюдь! Чисто эстетическая эмоция. Литературщина. «Они» здесь, передо мной. «Они» существуют. Боши. Пруссаки. Германцы. Тевтонские орды. Большие набеги. История выходит из книжек, вот она, рядом, на большой дороге. Хочется пощупать зеленоватую кожу. Я ведь такой благодарный зритель. Когда мое чтиво овеществляется, я просто потрясен тем, что оно существует взаправду. Вижу Луару, повторяю себе: «Луара!», — и у меня комок в горле. Сравниваю ее с описаниями из книг, с образом в моем сознании, и она точно такая, какой я ее себе представлял, точно такая, какая мне нужна, но еще лучше, в общем, балдею. Меня легко взволновать, вообще-то.
* * *
А до этого за три дня начальник почтового отделения улицы Меркер, что рядом с метро Шаронн, собрал нас всех вместе — сортировщиков, приемщиков, почтальонов, телеграфистов, всех-всех — и объявил:
— Боши уже в городе Мо. В темпе, домой за вещами, за самым необходимым! Через три часа автобус перевезет вас на юг. Приказ нашего ведомства. Тот, кто откажется ехать, подвергнется санкциям, вплоть до увольнения. Не говоря уже о взысканиях со стороны военных судов. Не забывайте, что мы на государственной службе.
Герой. Или почти что. Жаль, что на службе он в шлепанцах. Но у него пятки нежные. Добавил с тяжелым вздохом:
— Сопровождать вас не буду. Мне приказано не покидать почтовое отделение и быть ко всему готовым.
Чешу в Ножан — двадцать минут на велике — прямо к маме, то есть к мадам Вербрюг, вышивальщице с Большой улицы, там по утрам она уборку делает. В Ножане вроде все как обычно. Пожалуй, еще обычнее, чем обычно. Солнце жарит вовсю, настоящее июньское солнце, высокое и яркое. Стрижи кружат, попискивая, вокруг колокольни.
Застаю маму на четвереньках, со щеткой в руке, перед ведром, пахнущим хлоркой. Рассказываю, как и что. Она меня слушает на коленях, поправляя плечом прядку волос, выбившуюся из пучка. Вот и заголосила:
— Ой, Боже мой, ну надо ж, надо ж! Никогда бы не думала, чтобы опять такое! Ой, да я не волнуюсь, их остановят на Марне, их ведь всегда там останавливают. Сейчас, поди уж, взялись. И материнские слезы опять будут. Всегда ведь матери плачут в конце-то концов. Неужто снова увижу такое? А теперь уж и ты вот пойдешь, как босяк, по дорогам не знамо куда, с чужими людьми! И кто это будет тобой заниматься, кормить, белье стирать? Будешь кушать небось одну только гадость: колбасу, фриты, это же не еда, тебе ведь нужна свежая вырезка из конины, да каждый день, ты растешь, и так плохо выглядишь. Боже мой, ну надо ж, надо ж! Неужто опять услышу я канонаду, как в четырнадцатом, и так уже трудно на этой земле заработать на свою подлую жизнь, да что уж, ладно, приказ есть приказ, место твое хорошее, смотри, чтобы плохо о тебе не подумали, пойду скажу хозяйке, что нужно мне минут пять, собрать тебе чемодан, пойди попрощайся с мадам Вербрюг, да постарайся быть вежливым и приличным, смотри, куда ноги ставишь, я только что паркет натерла.
Прощаюсь с мадам Вербрюг, та плачет, у нее оба сына мобилизованы, она говорит мне: «Береги себя, ты же знаешь, что ты у мамы один», — сует мне баночку паштета, пакетик печенья и пятьдесят франчей. Отказываюсь изо всех сил, я ведь воспитанный, она мне сует деньги в карман, тут мама и говорит, что могу взять, иначе она обидится, мадам Вербрюг, скажи ей: «Спасибо, мадам Вербрюг, ну не надо бы, мадам, ну что вы, не надо бы».
Улица Святой Анны в полста метрах отсюда. Ковыляем на наш четвертый этаж, мама спускает со шкафа свой чемодан, единственный в нашем доме. Из толстой одеревенелой кожи, наподобие бегемотовой, сшитый вручную, со зверскими бронзовыми замками, порожний он или полный — все одно, разницы не чувствуешь, такой он тяжелый. Мамин девичий чемодан. С ним переехала она в Париж. Чемодан считался старинным уже тогда, когда отец подарил его ей, оплакивая свою Маргаритку, покидавшую родной дом. Кожа на нем темно-коричневая, вся поцарапанная, мягко отсвечивала из-за мастики, которой мамаша время от времени его натирала.
Мама собирает мне вещи: теплые носки, пуловер с высоким воротом, куртку под замшу, бриджи, которые я одевал неохотно из-за худых икр, бумагу, конверты… «Пиши мне каждый вечер, обещаешь? Я хочу знать, где ты есть. Сегодня же вечерком брось мне в почтовый ящик письмо!» Хочет, чтобы я взял с собой еще и одеяло с кровати. Ну, нет уж! Этого добра везде хватает! Может, еще и кровать с собой захватить? Пока я бьюсь с этими проклятыми замками, она обжаривает на сковородке мясо.
— Но я же не голодный, мам!
— Постарайся, может, мяса-то кушать не скоро будешь!
Жую по-быстрому, заворачиваю камамбер{23}, колбасу, шоколад, говорю:
— Ты знаешь, где сейчас папа работает? Схожу попрощаюсь.
Она говорит, где это. На стройке, в сторону Ле Перре.
Целует меня, будто отправляюсь на фронт. Ее слезы текут по моему лицу. Горько смотреть на такую горечь. Вот-вот сам заплачу.
— Что-то говорит мне, что больше тебя не увижу, — всхлипывает она. — Подумать только, так ведь и братья мои уходили!
— Так они же вернулись!
— Да, но какими!
— Но я ж не солдат, я не иду сражаться, еду как раз туда, где не дерутся… Хочешь, останусь с вами?
— О нет, не надо, миленький! Слушайся начальства. Ладно, иди. Не опаздывай. Береги себя. Смотри, не простудись и не перегрейся. Хорошо питайся. Покупай себе бифштексы. Конину — она укрепляет. Пиши каждый вечер. Следи за бельем. Если встретишь бошей, не провоцируй, ты же знаешь, мальчишкам они отрубают руки. Проси из филе или из грудинки, если филе не будет!
Снова спускаюсь, на этот раз вместе с ней, к дому мадам Вербрюг, — велик в одной руке, чемоданище на спине, привязан к плечам бечевкой. Обнимаю маму в последний раз — и вот уж скатываюсь вниз, по Большой улице, к Мюлузскому мосту.
Застаю папу на его стройке, он там сейчас работает один, затирает швы на облицовочных кирпичах. Напевает себе под нос песенку, толстый ком жевательного табака зажат за левой щекой. Рад меня видеть, итальяшка:
— Надо же! Мой Франсоа явилси!
И тут же:
— Поччему не на службе?
Я объясняю. Он покачивает головой, озабочен.
— Этта воина идет совсем не так, как нада быть, совсем не так. Французи объявляют войну Германи, да воины-то они не хотят, воины эттой, срадзу видно, что им не хочсетси…
— Папа, ты же не думаешь, что мы войну проиграем?
Он смачно сплевывает густой сироп своей жвачки прямо на цветок одуванчика. Почесывает себе затылок под шляпой. Глядит на меня. Грустный, как пес.
— Ну-у…
Черт возьми, никогда я всерьез не задумывался! Войны Франция выигрывает, это само собой. Страшно порой бывает, но ведь проходит, мы-то уж знаем, что Право, Справедливость и Свобода в конце концов одерживают верх, а как же! Но ведь Право, Справедливость, Свобода — это и есть Франция, разве нет? И союзники Франции. Я говорю:
— Вот увидишь, их остановят на Марне, это точно.
Папа вперил в меня свои голубые глаза.
— Тогда нада быстро! А то Марну этту, моджет, немцы перешли удже, сейчас-то?
Говорю папе: «Идем, я угощаю».
— Такко у меня своя литровочка, — отвечает он мне. И даже ее мне показывает, отхлебнув здоровенный глоток. Да, но я-то хочу его пригласить в бистро{24}, я ж его еще никогда в жизни не угощал, приберегал это для торжественного случая, видно, сегодня как раз и настал самый настоящий торжественный случай. Папа заказывает «крашненького», я — мятный лимонад, мы пьем серьезно, не знаем, что и сказать друг другу, в конце концов папа вытирает рот тыльной стороной руки и говорит:
— Хорошо, толькко мне нада этти швы к обеду закончить, а то потом одну штуку додьелывать у сестер-монахинь, на улице Пледжанс.
— Ну ладно, тогда до свиданья, папа, — говорю я ему.
Но папа спрашивает, сурово:
— А деньзата-то у тебя ешть?
— Да, не волнуйся, мама сунула мне пятисотенную. А потом, там-то я снова буду работать. Мне же там будут зарплату платить.
— Ну, раж так, то ладно.