Когда я вернулся домой, Валя сидела у нас и… плакала.
— Я ему морду пойду набью, — горячился Микола. — Совсем уже сдурел!..
— Чего ты расходился? — успокаивала его мать. — Угомонись. Хватит того, что один начал рукам волю давать. За что он ее, дурья голова, за что? А ты, Валька, не плачь. Чего не бывает в семейной жизни! Ну, он немного вспылил: опамятуется, ничего…
Я проводил Валю домой, на усадьбу зятя за речкой.
И хоть бы река стоящая была, эта самая наша Сёвда, а то ведь лягушечья канавка, и только! А он, чудак, ею от людей отгородиться хочет.
— Он еще, может, стерпел бы, — говорила Валя, прижимаясь к моей руке, — если б не получилось так смешно с рекой. «Я тебе, говорит, посмеюсь, я вам еще покажу!» И о тебе всякий вздор мелет, потому что из-за тебя, говорит, весь этот сыр-бор загорелся. Еще и передразнивает: «Подумаешь — прид-си-да-тель!..» Ой, никогда он еще не был таким!.. Как там Верочка бедная, рыбка моя?..
Валя снова прижалась ко мне, как бы ища защиты. И жалко мне сестру, и обидно, и злость разбирает. Но я успокаиваю ее и стараюсь успокоиться сам:
— Ничего, Валя, ничего… Все уладится, все будет хорошо. Он же свой хлопец и не дурак…
Однако вернулся я из-за речки невеселый. Хорошо, что мать уже спала и Микола тоже, — можно было, никому ничего не говоря, сворачивать одну цигарку за другой и думать: как оно пойдет дальше?..
Зловещий отблеск пламени лизнул сначала оконные стекла, потом вдруг зарозовел печной карниз.
— Микола! — вскочил я. — Пожар!
Страшное это слово для старой деревни, где хата прилепилась к хате, крыша к крыше!.. Сразу и ветер невесть откуда появится, и пламя, раздутое им, точно жадный, безжалостный зверь, загуляет по соломенным хребтам строений, пожирая их иной раз вместе с людьми и скотиной.
И потому мы с детства привыкли к истошному крику на улице, который не раз за год заставляет женщин ночами голосить, а мужчин кидаться на борьбу с огнем.
Я кричу, и на голос мой отвечают другие. И этот дикий, первобытный крик горькой обидой обжигает сердце. Нельзя уже таким способом тушить, столько гореть, так строиться!..
Горит наш клуб — все та же солома и дерево.
Высокая крыша занялась с тыла, от огородов.
Огонь уже вошел в силу: он с шумом и треском вгрызается в тугой пласт спрессованной соломы, и черный дым над пламенем вздымается все выше и выше. На крышах ближних хат снег уже растаял, и солома подсыхает на глазах. Маленькая, стоящая совсем рядом хатка даже, кажется, присела от страха в ожидании, что лютый зверь вот-вот кинется на нее…
Мы, мужчины, сидим на крышах ближайших строений. Единственное, что мы можем сделать, — это задержать огонь, не дать ему распространиться. Нам подают снизу ведра с водой, и мы заливаем искры. Они летят сначала не густо, а потом, когда вся клубная крыша встает над срубом сплошным костром, нас засыпает, как мякиной из веялки, и глаза сами жмурятся от грозного дыхания огня.
— Крышу, крышу срывай! — звучит запоздалая команда.
Какое там срывай! Она уже горит, и вот я, закрыв лицо, качусь с конька крыши на огород, в снег… И именно тогда, когда уже мне кажется, что наши ведра ничем помочь не смогут, я различаю среди общего крика слова:
— Понемонцы! Пожарники!
С горы по улице мчится, беспрерывно сигналя, трехтонка понемонского колхоза. Она резко останавливается, и, как пехота с танковой брони, с нее соскакивают понемонцы-пожарники.
Мотор помпы включен, шланг спущен в колодец, и вот струя воды врезается в огонь…
…Занимался день, когда мы заглушили последние вспышки пожара. На месте клуба дымились остатки обгорелых, залитых водой бревен.
Незаметный до этих пор в общей суете, рядом со мной стоит Юрий Малевич, председатель понемонского колхоза. Мы все — и понемонцы и наши — окружили его, как командира, благодаря которому выигран бой.
— Так говорите, хлопцы, крыша занялась с тыла? — спрашивает Малевич. — Ясно: подожгли.
— А на собрании, гляди ты! — говорит кто-то. — Хоть бы один обронил словцо против!
— Книжек, хлопцы, жалко!
— Ничего, их же больше на руках, чем в клубе.
Ячный сегодня не может говорить громко. Он стоит возле кабины понемонского грузовика, и мне не слышно его вопросов, доносятся только ответы шофера. Ячный сипит в шерстяной платок, которым он обвязан по самые усы, и шоферу кажется, что старик глуховат.
— Двадцать тысяч! То и другое — помпа и машина! — кричит он с полусвернутой цигаркой в грязных руках. — По единоличному делу, дядька, шиш купишь!..
— А может, из вас, хлопцы, кто-нибудь уже испугался? — с затаенной усмешкой спрашивает Малевич. — Может, придет к председателю и попросит заявление обратно?
Наши в ответ смеются.
— Кто боится, Юрий Иванович, — говорит Шарейка, — тот заявления не писал.
«И не такие, как сегодня, удары пришлись на долю этой рано поседевшей головы, — думаю я, глядя на Юрия Ивановича. — Пять лет панской тюрьмы: батрак, был одним из активнейших подпольщиков. А в сорок четвертом, вернувшись с фронта, он узнал, что мать, жена и две дочки погибли от фашистской руки… Разоренный захватчиками колхоз, который хорошо пошел было перед войной, пришлось строить заново, на голом месте…»
— Юрий Иванович, — говорю я, — у нас вчера о вашем зерне разговор был.
И вот он глядит на меня, этот тихий, на вид даже угрюмый человек, глядит с доброй улыбкой старшего брата.
— Мы решили обратиться к вам, — продолжаю я, — чтоб вы нам помогли до осени семенами.
Пожарище клуба все еще тлеет, как свежая рана, а мы уже вон о чем.
Нелегкое это дело — порывать со старым, издавна устоявшимся укладом жизни, отказываться от того, что наживалось годами и кровавыми мозолями.
Людям, родившимся при коллективном строе, смешно и дико кажется, что в наши дни какая-нибудь тетка Агата стоит на загуменье чуть не плача, потрясенная тем, что и сюда пришел трактор и пашет уже по-новому — не вдоль поля, а поперек…
Людям смешно, а тетка чуть не плачет. С каждым заходом трактора все приближается к деревне сплошной массив пашни, все короче становятся полоски и межи. И старуха, кажется, готова просить тракториста:
— Сынок, хоть бы кусочек межи оставил, а то…
По этой вот меже сорок лет назад она в первый раз шла жать свою полосу. Иван впереди, а она следом. Хоть и тесно было на загоне, жали рядом. И все толковали о том, как бы это да где бы это найти такой заработок, чтобы шире стало и их поле?.. От этих мыслей, должно быть, и прихватил Иван плугом свою межу, отодвинул ее малость к чужой полосе, за что ему тогда чуть не проломили голову соседи.
Тут, у этой межи, родила Агата первую дочку. Запеленала свою Зосю в платок и снова взялась за серп. Страшные были тогда времена: одни бабы, мужья-то все на «николаевской» войне…
По этой меже маленькая Зося, шатаясь от тяжести жбанка, носила батьке и маме воду, когда отец вернулся с войны. Жали все ту же полоску. Снова Иван говорил про широкое поле, про хлеб. После Октября здесь, под властью панов, вековечная тяга к вольной земле стала еще сильнее. Говорил и Иван про тот край, где народу просторно и сытно. Все двадцать лет говорил, пока не пришло и сюда освобождение. Сам не дожил: подкосили болезнь, принесенная из окопов, и тяжелый труд, нищета. Старуха вдовой праздновала тот, самый радостный в жизни, день, когда их, бедняков, наделяли землей.
Теперь люди говорят, что в колхозе будет лучше. Говорит об этом и Зося, дочка, которая замужем в соседней деревне, где уже третий год колхоз. Согласилась тетка на все, пошла вместе с добрыми людьми, а все-таки полоски ей жалко, жалко даже межи…
Нам было смешно, когда в клубе на собрании мой зять Михась сказал о реке, за которой он живет. Потому что не река отделяла хлопца от колхоза, а свой хуторок за рекой, куда он весной сорокового года перенес отцовскую хату, получив надел земли. За эту свою, свободную землю он с первых дней войны пошел в партизаны, а затем на фронт. Земельку эту — свою — ему нетрудно пахать и с протезом.
Как только мы освободили и приспособили под конюшню два обобществленных гумна, Ячный заявил, что первым хочет сдать свою лошадь в колхоз.
И вот мы пришли к старику во двор.
Из открытых дверей хлева, услышав нас, с писком рассыпались воробьи. Гнедая Ласточка стояла над желобом. Подняла голову и приветственно фыркнула: «Фу-туту!..»
Не нам, конечно, а хозяину. Она подошла к двери, уперлась грудью в жердь загородки.
Старые пальцы Ячного перебирали черные пряди челки. Ласточка покрутила головой и ущипнула зубами рыжий кожух старика, а потом, чтобы показать, что это в шутку, ткнулась в его ладонь испачканными овсяной мукой губами.
В левой руке старик держал уздечку — новую, с красными кистями у наглазников.
— На, возьми, — передал ее Ячный Шарейке.