Метрах в двадцати от сарая она ставит ведро и отбегает. Я обхватываю мокрую жесть, лезу в ведро головой, и лицо леденеет. А Кинджи, конечно, крадется ко мне. Я чувствую это неизвестно как, я прямо вижу ее сгорбившуюся спину и выныриваю, когда остается метра три. Кинджи с визгом отскакивает. Я пью и не спускаю с нее глаз, как дрессировщик Вальтер Запашный со своих любимых хищников. Вода холодная, и у меня уже болят все зубы, и язык онемел, и губа, кажется, примерзла к железу, но мне нравится испытывать Кинджи — ей хочется поиграть в «догоню-догоню», она готова взвиться, как только я оторвусь от ведра, и я глотаю ледяную воду, а Кинджи даже приседает и визжит от нетерпения. Наконец я отрываюсь от ведра.
Уже около трех часов. Парит еще здорово, но солнце заметно свалилось набок. Ребята, надо полагать, поднимаются. Может, уже кто-нибудь вышел и с интересом смотрит, куда это я пошлепал. Кинджи несется в степь. Что ей там понадобилось? В эту сторону хоть сто километров беги — никого не встретишь. Клад у нее там, что ли, зарыт? Степь замерла и следит за нами. Даже гады-кузнечики не трещат. И волы Яшка и Мишка, на которых мы по вечерам отвозим дерн, тоже подняли головы и смотрят мне в спину.
«Куда это вы шлепаете, молодой человек? — спрашиваю я сам себя. — Такая дылда, студент Московского государственного, член факультетского бюро и редактор стенгазеты, кричит, как ребеночек, „догоню догоню“. Не стыдно? А может, у вас еще что-то на уме? Так вы это бросьте.
Достаточно того, что уток воруете. Не хватало еще девиц воровать. Да и куда вы ее украдете? На два метра между столом и маминой кроватью? Да и не девица она вовсе — ребенок лет десяти, наверное. Не помню, какой брачный возраст установлен в Казахстане, но уверен, что не меньше шестнадцати. Ах, вы возмущены! Вы об этом, конечно, и не думали! Так зачем шлепаете?»
Наверное, Кинджи недовольна моей скоростью, но стоять и дожидаться она не может, поэтому она описывает вокруг меня круги и визжит, чтобы я шел быстрее, а я, конечно, все кричу свое веселенькое «догоню догоню» и никак не могу понять, куда она меня тащит.
Далеко в степи, так далеко, что нашей деревушки отсюда и не видать, составлены в полукруг штук двадцать сеялок. Они стоят точненько одна к одной хвостами наружу и ступеньками вовнутрь, отделенные от степи вспаханной полосой, и кажутся какими-то загадочными — из-за своей неподвижности, нездешности, что ли. Наверное, в этой бесконечной зелено-желтой степи любая железка — дверная ручка или корабль марсиан — будет выглядеть одинаково нереально.
Я сажусь на ступеньку в центре дуги — это как в театре, только занавеса не хватает, а Кинджи куда-то прячется. Надо бы кончать эту игру. Ребята уже, наверное, вкалывают, а я тут сижу.
Кинджи появляется слева. Я не сразу узнал ее, хотя ничего вроде не изменилось — то же платьице, те же острые коленки и растрепанные волосы, но в том-то и дело, что теперь я не вижу ничего этого. Ко мне приближается человек средних лет, несомненно, в сапогах — нога крепко и тяжело вдавливается в землю, большие руки спрятаны за спину, так что плечи повисли, толстая шея торчит столбом. Да это наш управляющий! Он останавливается прямо передо мной, в упор смотрит и сдвигает кепчонку с затылка на лоб.
Я холодею от восторга, боюсь, что заору сейчас и спугну это чудо, но управляющий поворачивается и не спеша уходит направо, и я вижу, как поблескивают мозоли на громадной клешне.
И почти тотчас из левой кулисы показывается Эмка. Ее-то я узнаю сразу. Она движется как во сне, как загипнотизированная. Руки ее распахнуты для равновесия, и она не идет, а плывет, только ноги ее, белые, толстые, выглядывающие из-под короткого красного платья, чуть вздрагивают от каждого шага.
Эмка уходит, и справа появляется худой парень. Ходок из парня неважный. Наверное, на что-нибудь напоролся, и сейчас он шагает, высоко задирая ноги, как будто перешагивает через что-то. Очки у парня все время сползают, и их приходится подхватывать. Так ведь это я!
Вопль вырывается из меня, а Кинджи как будто просыпается и, вскрикнув, несется в степь. Она летит стрелой, и платьице ее через минуту уже мелькает совсем далеко, а еще через минуту я вижу только ее растрепанные волосы и мотающиеся над головой руки.
...Еще только девять часов, а мы уже пьяненькие сидим такие, веселые. Не поймешь даже от чего — совсем вроде немного выпили, а пьяненькие. Может, отвыкли. Ехали мы целую неделю, да и здесь уже сколько вкалываем. Словом, так заработались, что пьянку совсем забросили. А выпили, честное слово, немного.
Яков Порфирьевич нам, конечно, удружил и достал. А платить чем? Мы люди бедные. То, что из дома взяли, на сигареты и пряники извели, а поступления — ноль целых, ноль десятых. Но тут Рощупкин проявил благородство. Да, проявил. Продал управляющему электробритву. Я управляющему фотоаппарат хотел всучить, но он отказался. Ну и не буду его за это снимать. Вот Эмку буду, а его нет. А электричества в деревне еще нет. Пусть бреется.
Сидим мы так: составили четыре кровати, а в середине на ящике бутылки и кружки. Закуски почти никакой. Может, потому и опьянели так быстро. Яков Порфирьевич все порывался чего-нибудь принести, но мы его не отпустили — нечего растаскивать народное добро. Денег ведь у нас нет? Нет. А фотоаппарат вам не нужен. Он вас с Васькой и так сфотографирует. Вот и сидите. Мы вас очень уважаем без всякой закуски.
Около ящика стоит приемник. Пока без применения. Мы уже спели «Нам электричество сделать все сумеет», «Жил один студент на факультете». Особенно громко получилось «Мы в московском кабаке сидели». Слова мы немного изменили. Вышло так: «Без вин, без курева, со Славкой Пырьевым — куда везешь, начальник? Отпусти!» Славка тут не очень рифмуется, но он у нас начальник, так что надо упомянуть. А приемник пока но включаем. Яков Порфирьевич очень нашу самодеятельность хвалит, хотя поем мы, конечно, плохо. Это у него стиль такой. Вот мы, например, все ругаем — за дело, без дела, серьезно, несерьезно, но ругаем. А он все хвалит — стиль у него такой. Но он тоже пьяненький сидит, носик красный. А наш стиль лучше. Конечно, не такой красивый, но без обмана зато.
Рощупкин опять разливает перцовку по кружкам. Мне уже хватит. А то полстепи заблюю. У меня на это большие способности, а степь жалко, и так мы в ней эту рыжую плешь пробили и завтра еще будем долбить. Я включаю приемник, пока Рощупкин наливает и все затихли, и сразу выплывает маяк. У нас точно замечено, где какая станция.
Маячок очень приличный — только музыка. Говорят, что это для самолетов, то есть для летчиков пеленг: если чисто слышно — значит, правильно идешь, не сомневайся. Сиди и слушай песенки. Вот такую, например: «Мы оба ждали. Я у аптеки. А я в кино искала вас. Так, значит, завтра на том же месте, в тот же час». Но есть там одна штука, совсем непохожая на эти песенки, из-за нее я и люблю этот маячок. Только бы они не вздумали загорланить!
— Скажите, — говорит Яков Порфирьевич, — из Питера никого нет?
— Не пускают? — спрашивает Бунин.
— Вы не подумайте, что я недоволен. Я доволен. Мне не отказывают совсем. Говорят: «Подождите, сейчас трудно с жильем, да и родных у вас в Ленинграде нет. Со временем все, может быть, решится». А я потихоньку перебираюсь поближе. Был в Иркутской области, сейчас вот в Казахстане, а через годик, глядишь, еще ближе переберусь.
Голос у старика осекается, он лезет в карман, достает наглаженный платочек.
— Ничего, дед! — говорит Рощупкин и приваливает его к своей здоровенной груди. — Это, может, к лучшему. Когда война начнется, куда бомбы бросят? Газеты, дед, читай.
Сейчас будет эта штука — еще одна песенка, и она.
— Ладно, — говорит Бунин, — что загрустили? Выпьем за Рио-де-Жанейро.
— А почему?
— Там все в белых штанах, а белое защищает от радиации.
Они пьют, морщатся. Трудное это дело — пить теплую перцовку без закуски. А приемник молчит — крохотная пауза между двумя номерами. Сейчас будет эта штука.
— А знаете, — говорит вдруг Никонов, — какой диплом мой батя в военной академии защищал? Десант...
И в эту минуту начинают скрипки. Они играют спокойное вступление. Это — как теплое море, сверкающее в ранний час, как степь, просыпающаяся от первых лучей. И низкий женский голос торжественно произносит: «А-а-а-ве, Ма-ри-и-и-я!»
Мелодия льется, и что-то трагическое появляется в голосе женщины. Я сто раз слышал ее, но не знаю ни одного слова из того, что она поет. Может, я не прав, но я думаю, что это последний разговор человека с богом, последний перед тем, как произойдет это, и там такие слова:
Ты услышь, Мария!
Человеку много не хватало на земле,
И он придумал тебя.
Ты слышишь, Мария?
Человек выдумал атомную бомбу.
Но сначала он придумал тебя.
И это не обязательно — чтобы то, что родилось позже,
было сильнее.
Ты слушай, Мария!
Человечество живет на земле в первый раз,
а каждый человек — в последний.
И нужно дать каждому человеку что-нибудь кроме страданий.
Жизнь не может кончиться войной.
Иначе зачем тогда было столько жизней и смертей?
Я закрываю глаза, и опять Кинджи в красном платьице несется по пробитой нами полосе. Рыжая плешь разорвала степь пополам и тянется без конца. Крохотная Кинджи стремительно уносится от меня и красной точкой тает у горизонта.