Барб долго рассказывала про прокурора и Лизию Верарен. Спускался вечер, в хлеву мычала скотина, со стуком закрывались ставни. Я представлял себе, как прокурор вышагивает по аллеям парка, идет к Герланте и смотрит на окна домика, где живет молодая учительница. Нет ничего нового в том, что мужчина на исходе жизни запутывается в силках любви. Это старо, как мир. В таких случаях все приличия идут прахом. Окружающим смешно, а действующие лица ничего не понимают. Даже Дестина, с его холодным, как мрамор, лицом и ледяными руками, угораздило попасть в эту ловушку, даже у него забилось сердце. Ну что ж, это просто делало его человеком.
Еще Барб рассказала, что однажды вечером состоялся торжественный ужин. Дестина велел достать столовое серебро, ей пришлось несколько часов переглаживать льняные салфетки и вышитые скатерти. Прием на пятнадцать персон? Ничего подобного. Только двое, он и молоденькая учительница. И готовила не Барб, а Бурраш, которого специально вызвали из «Ребийона», а подавала к столу Дневная Красавица. Барб тем временем все это обмозговывала, а Сыч уже давно улегся спать. Ужин затянулся до полуночи. Барб попыталась выяснить, о чем они могли столько говорить. И Дневная Красавица сказала ей: «А они только смотрят друг на друга, вот и все…». Барб так и осталась ни с чем. Она выпила несколько рюмочек коньяка с Буррашем и прямо за столом заснула. Утром, уходя, Бурраш ее разбудил. Он все почистил, все сложил. Свою дочку, спавшую блаженным сном, унес завернутую в одеяло. Так-то.
Ночь окутала нас. Старая служанка замолчала, сняла с плеч косынку и покрыла ею волосы. Мы еще долго молча сидели в темноте. Я думал о том, что она мне рассказала, а она рылась в карманах своей старой кофты, будто что-то искала. Несколько падающих звезд прочертили небо. Странно и нелепо, но этого достаточно для тех, кто, упорствуя в своем одиночестве, загадывает желания. И все успокоилось. То, что сияло, продолжало сиять. А то, что было во тьме, погрузилось в нее еще глубже.
— Возьмите, — сказала мне тогда Барб, — может, вам для чего-нибудь пригодится.
Она протянула мне большой ключ.
— С тех пор как я туда больше не хожу, там ничего не трогали. Его единственный наследник — дальний родственник со стороны жены, уж такой дальний, что его никто и не видел. Нотариус сказал, что он уехал в Америку. Вряд ли он вернется, да и как его разыскать, сами подумайте!… Я тоже скоро помру… Вот вы и будете вроде хранителя.
Барб медленно поднялась, вложила ключ в мою руку и ушла к себе, больше ничего не сказав. Я спрятал ключ от Замка в карман и отправился восвояси.
Больше мне не пришлось говорить с Барб. Мне-то часто этого хотелось, так хотелось, просто зуд начинался, но я все откладывал, считал, что успеется. Это величайшая глупость, мы всегда говорим себе, что еще есть время, что можно отложить на завтра, на три дня, на следующий год, на два часа. А потом приходит смерть. И идешь за гробом, и тут уж не поговоришь. Я смотрел на гроб Барб, когда ее хоронили, как будто в нем хотел найти ответ на свои вопросы, но там уже ничего не было, кроме дерева, покрытого лаком, вокруг которого по воле кюре порхали клубы ладана и латинские формулы. По дороге на кладбище, среди кучки старушек с дрожащими голосами, я спрашивал себя, а не посмеялась ли надо мной Барб, рассказывая эти истории про ужин и Дестина в роли влюбленного. Но, в сущности, это было уже не важно. Вишневая наливка доконала ее. Кто знает, может, там, наверху, меж двух облаков, для нее приготовлены полные бутыли…
Ключ от Замка все еще лежал у меня в кармане, я им ни разу не воспользовался с тех пор, как вечером, полгода назад, получил его от Барб. Я пришел в себя, только когда стали засыпать могилу. Ее закопали быстро. Барб снова встретилась со своим Сычом, теперь уже навеки. Кюре удалился вместе с двумя маленькими служками, шлепавшими крестьянскими сабо по грязи. Прихожане разбрелись, как скворцы на зеленой ниве, а я пошел на могилу Клеманс, ругая себя за то, что редко это делаю.
Солнце, дождь и годы стерли фотографию, которую я поместил в фарфоровый медальон. Остались только тень ее волос да смутный контур улыбающихся губ. Она смотрела на меня, будто из-за марлевой ширмы. Я подержал руку на позолоченных буквах ее имени и ушел, мысленно рассказывая ей истории, из которых состоит моя жизнь. Жизнь без нее — уже так давно. Она должна все хорошо знать, я ей часто все это твержу.
Именно в тот день, после похорон Барб, я решил пойти в Замок, чтобы еще больше углубиться в тайну. Теперь свидетелей осталось еще меньше. В тот день я расчистил угрюмые колючие заросли перед дверью и вставил ключ в большую скважину. Я казался себе несчастным принцем, перешагивающим порог дворца неизвестной спящей красавицы. Только там, за порогом, уже никто не спал.
Но прежде чем рассказывать о Замке с его пылью и тенями, я хочу еще кое-что сказать. Мне хочется поговорить о Лизии Верарен, потому что я ведь тоже знал ее, как и другие. У нас такой маленький городок, что все дороги в нем пересекаются. При встрече я всякий раз приподнимал шляпу. А она отвечала мне, с улыбкой наклоняя головку. Но однажды мне довелось поймать другой ее взгляд, режущий и пронзающий, как пулеметная очередь.
Это было в воскресенье, в прекрасные предвечерние часы, весной 1915 года. В воздухе стоял запах цветущих яблонь и акации. Я знал, что по воскресеньям, гуляя, маленькая учительница всегда поднималась на вершину склона, независимо от того, хорошая ли была погода или лил дождь. Это мне говорили.
Мне тоже случалось прогуливаться там, наверху, с легким карабином, который я получил от Эдмона Гашентара, старого сослуживца, удалившегося на покой в деревню около Ко, чтобы ухаживать за своей скрюченной женой, прикованной к инвалидной коляске. Этот карабин походил на дамскую безделушку, дуло блестело, как новенькая монетка, а на прикладе из черешневого дерева Гашентар велел выгравировать с наклоном вправо: «Ты ничего не почувствуешь». Вообще-то эта фраза предназначалась для дичи, но Гашентар побоялся, как бы не применить ее к своей жене однажды вечером, когда уж совсем тошно станет смотреть на ее мертвые ноги и серое лицо. «Лучше я отдам его тебе, — сказал он, протягивая мне карабин, завернутый в газету, на первой странице которой красовалась смятая физиономия шведской королевы. — Делай с ним, что хочешь…»
Я тогда удивился его словам, которые потом долго не выходили у меня из головы. Что можно делать с карабином? Сажать салат, играть музыку, ходить с ним на бал, штопать носки? Карабин сделан, чтобы убивать, вот и все, с этой целью его и придумали. Меня к крови никогда не тянуло. Но я все-таки взял оружие, сказав себе, что, если я оставлю его Эдмону, у меня на совести, даже если я об этом никогда не узнаю, будет маленькое далекое убийство, щедро запитое сидром. С тех пор у меня появилась привычка брать с собой карабин на воскресные прогулки, иногда я пользовался им, как дорожным посохом. С годами дуло потеряло блеск и окрасилось в мрачные тона, что ему даже больше шло. Девиз, выгравированный Гашентаром, из-за плохого ухода почти исчез, и единственные слова, которые еще можно было прочесть, были «Ты» и «ничего»: «Ты… ничего», и это правда, потому что из этого карабина еще никого не убили.
Эдмон Гашентар отличался большими ступнями, баскским беретом и огорчительным пристрастием к замысловатым аперитивам. Ароматы трав, исходившие от них, роднили их с аптечной продукцией. Глядя на небо, он часто качал головой, погружаясь в свои мысли, когда большие круглые облака нарушали своей белизной чистую голубизну. «Сволочи…» — говорил он тогда, но я так и не понял, относилось ли это к облакам или к чему-то другому, далекому и потаенному, приходившему издалека и остававшемуся невидимым для всех, кроме него. Вот и все, что приходит мне в голову, когда я думаю о Гашентаре. Любопытная вещь память: запоминаешь вещи, которые гроша ломаного не стоят. А остальное как в дыру проваливается. Гашентар, наверное, уже умер. Сейчас ему было бы сто пять лет. Его второе имя Мари. Еще одна подробность. Ладно, остановлюсь.
Я только говорю, что остановлюсь, хотя мне на самом деле надо бы это сделать. Зачем я пишу все эти строчки, сжавшиеся, как гуси зимой, эти слова, которые я сшиваю вслепую? Проходят дни, и я снова иду к столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но что не нравится, тоже не могу.
Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю вытирать пыль, наткнулась на одну из тетрадок, кажется №1: «Сколько же вы бумаги перепортили!» Я молча посмотрел на нее. Она глупа, но не глупее других. Ответа она не ждала. Продолжая уборку, она напевала дурацкие мотивчики, застрявшие у нее в голове еще тогда, когда ей было двадцать лет и она еще не знала, что мужа ей так и не найти. Я с радостью бы ей объяснил, но что объяснять-то? Что я передвигаюсь по строчкам, как по дорогам неведомой, но в то же время чем-то знакомой страны? У меня опустились руки. И когда она ушла, я снова принялся писать. Самое скверное, что мне наплевать на судьбу тетрадок. Сейчас я пишу №4. Куда делись №2 и №3, неизвестно. То ли я их потерял, то ли Берта разожгла ими огонь. Неважно. Перечитывать у меня желания нет. Пишу, и все тут. Как будто сам с собой разговариваю. Я беседую, беседую в другом времени. Собираю портреты. Не пачкая рук, разрываю могилы.