Но произошел случай, ввергнувший меня в бездну моральной испорченности, из которой я и по сей день не могу выбраться. Все шло своим путем. Война разгулялась по всему миру, а вместе с ней и Тайна, люди друг другу втыкали в пузо штыки, ненавидели, гнушались и презирали, любили и обожали, а где прежде селянин мирно обмолачивал урожай, там теперь были груды развалин. И я вместе с ними! У меня не было сомнений относительно того, как действовать и что выбрать; путь к Тайне указывала мне жесткая воинская дисциплина. Я или рвался в атаку или лежал в окопе, окутанный удушающими газами. К вот уже надежда — мать глупых — указывала мне радостные перспективы будущего, как я приду домой из армии, раз и навсегда освобожденный от фатальной крысиной нейтральности… Но, к сожалению, все вышло по-другому… Вдали громыхали орудия… На перепаханное поле спустилась ночь, по небу неслись рваные тучи, хлестал холодный ветер, а мы, как никогда живописные, уже третий день яростно обороняли пригорок, на котором стояло сломанное дерево. Сам поручик приказал нам стоять насмерть.
В это время артиллерийский снаряд подлетает, лопается, взрывается, отрывает улану Кацперскому обе ноги, разрывает живот, а тот поначалу смущается, не понимает, что произошло, а минутой позже тоже взрывается, но — смехом, тоже лопается, но — от смеха! — держась за живот, из которого фонтаном хлещет кровь, а он пищит и пищит потешным, визгливым, истерическим, водевильным дискантом — долго так пищит! Как заразителен смех! Вы понятия не имеете, чем может быть такой неожиданный голос на поле боя. Я чудом смог дотянуть до конца войны. А когда вернулся домой, то решил — а в ушах все еще стоял тот смех — что все, чем я жил до сих пор, разлетелось в прах, что по ветру развеялись мечты о новом, счастливом существовании под боком у Ядвиси, и что в пустыне, которая вдруг распростерлась вокруг меня, не остается мне ничего другого, кроме как стать коммунистом. Почему коммунистом? Вы только послушайте, что я под этим понимаю! В это определение я не закладываю ни какого-либо определенного идеологического содержания, ни программы, ни балласта, напротив, я использую его скорее из-за того, что́ в нем есть чуждого, вражеского, непостижимого и что даже самых важных заставляет пожимать плечами или издавать дикие вопли отвращения и страха.
Не если уж так нужна программа, то пожалуйста: я требую и настаиваю, чтобы все — отцы и матери, порода и вера, добродетель и невесты — чтобы все было огосударствлено и выдавалось по карточкам равными и разумными порциями. Требую и поддерживаю требование перед всем миром, чтобы мать поделили на кусочки и чтоб каждому, кто не слишком усерден в молитвах, дали по кусочку, и чтоб точно так же поступили с моим отцом в отношении людей, лишенных породы. Я требую также, чтобы все улыбочки, все красоты и прелести выдавались только по настоятельному требованию, и чтоб необоснованное пренебрежение каралось заключением в исправительном учреждении. Вот и вся программа. А что касается метода, то он базируется прежде всего на пискливом смехе и на прищуривании глаз. — С решительным упорством я настаиваю на том, что война уничтожила во мне все человеческие чувства. И заявляю, что лично я ни с кем мира не подписывал и что состояние войны — для меня — ни в коей мере не прекратилось. «Ха, — воскликнете вы, — да эта программа нереальна, а метод — глуп и непонятен!» Хорошо, но разве ваша программа — более реальна, и ваши методы — более понятны? Впрочем, не настаиваю ни на программе, ни на методе, и если я выбрал определение «коммунизм», то лишь потому, что «коммунизм» — такая же непостижимая тайна для не принимающих его умов, как для меня ваши капризы и улыбочки.
Вот так-то, мои дорогие, вы все улыбаетесь, щурите глазки, заботитесь о ласточках и мучаете лягушек, придираетесь к носу; постоянно кого-нибудь ненавидите, кем-нибудь брезгуете, или опять же — впадаете в необъяснимое состояние любви и восхищения — и все ради какой-то Тайны. Но что будет, если и я позволю себе иметь собственную тайну и навяжу ее вашему миру со всем тем патриотизмом, героизмом, преданностью, которым научили меня любовь и армия? Что будет, если я в свою очередь улыбнусь (да не такой, как у вас, улыбкой) и прищурю глаз с бесцеремонностью старого вояки? Смешнее всего я поступил с возлюбленной Ядвисей. — «Так значит, женщина — это загадка?» — спросил я. (Она встретила меня бесконечно нежно, рассмотрела медаль, и мы пошли в парк). «О, да, — ответила она. — Разве я не загадочна? — сказала и потупила взор. — Женщина — стихия и сфинкс.» — «Я тоже — загадка! — сказал я. — И у меня есть свой тайный язык и я требую, чтобы ты говорила на нем. Ты видишь эту лягушку? Клянусь честью солдата, что засуну ее тебе под блузку, если не скажешь, но чтоб серьезно и чтоб смотреть глаза в глаза, такие слова: — „тям-бам-бью, мину-мню, ба-би, ба-бе-но-зар“».
Ни в какую не хотела. Увертывалась, как только могла, объясняла, что это глупо и нелогично, что она не может, вся залилась румянцем, попыталась все обратить в шутку, и в конце начала плакать. — «Не могу, не могу, — повторяла она рыдая, — мне стыдно, ну как же… такая бессмыслица!» И тогда я взял большую, жирную жабу и исполнил свое обещание. Казалось, что она сойдет с ума. Как бесноватая каталась она по земле, а вырвавшийся из нее визг мог бы сравниться лишь с потешным писком человека, которому артиллерийский снаряд оторвал обе ноги и часть живота. Может и это сравнение, и трюк с лягушкой — пошлы, но попрошу не забывать, что я — нейтральная крыса, ни белая, ни черная — тоже являюсь пошлым для большинства людей. Так что же, всем одно и то же должно нравиться и на вкус и на цвет? Что лично мне казалось самым живописным, самым таинственным и пахнущим вереском и мятой во всей этой истории, так это то, что в конце, не сумев освободиться от безумствующей под блузкой жабы, она сошла с ума.
Может я и не коммунист, а всего лишь воинствующий пацифист. Болтаюсь по свету, плаваю в этой пучине непонятных идиосинкразий и где только увижу какое-нибудь таинственное чувство — будь то добродетель, семья, вера или родина — там везде я должен сделать какую-нибудь гадость. Вот моя тайна, которую я со своей стороны бросаю в лицо великой тайне бытия. Я просто не могу спокойно пройти мимо счастливых молодоженов, мимо матери с ребенком или достопочтенного старичка. — Но временами такая грусть на меня накатывает при мысли о вас, дорогие мои Отец и Мать, и о тебе, детство мое золотое!
Грозой всей многонаселенной и зажиточной округи был бандит, повеса и разбойник, известный под именем Хулиган. Рожденный в чистом поле, на широкой равнине и воспитывавшийся по лесам, горам, долинам и просторам, он никогда не спал в закрытом помещении, и это придало его натуре особую массивность и широту — простор души — колышущееся полноводье настроения. Да, натура его была широкой, не признающей никаких темных закоулков и любящей выпить, а широкий жест был единственным его истинным жестом. Разбойник Хулиган ненавидел все тесное, узкое, мелкое, например, карманных воров, и если перед ним был выбор щипнуть кого-нибудь или долбануть, то он бил и, тяжело и широко шагая по полю, пел что было сил: «Хэй же ха! Хэй же ха!»
Люди уступали ему дорогу, а если кто не успевал уступить, то разбойник Хулиган разил того прямо в лоб, или поднимал вверх и шмякал оземь, или просто избивал, после чего отбрасывал в сторону и шагал дальше. Но он никогда не опускался до какого-либо скрытого и мелочного убийства, все его убийства были шумные, смелые, широкие, повсеместно известные и сопровождались шествием и пением: «Хэй, Марыська моя, Марысь!»… Или: «Ой дана! Ой Марысь!»… Потому что любил он эту свою Марыську больше всего на свете, громко, шумно и широко любил, с плясками, с коленцами, с водкой!
Его натура была такой широкой, что шире не бывает. Он вообще не понимал тишины — и особенно приглушенности — той приглушенности, которая является, можно сказать, главной воровской чертой людей нашего времени — и даже спал зычно — с открытым ртом, храпя и наполняя храпом долины. Терпеть не мог кошек, и если увидит кошку, то гонится за ней десять или двадцать километров, а женщин имел обыкновение хватать всей пятерней и орать при этом: «Уу-сука!» Или покрикивал: «Эх-хей, хо, хооо! Хооо! Хэтта! Вио!» Точно так же хватал он и свою единственную Марыську! Иногда, правда, наваливалась на него тоска, и тогда весь край заполняли его шумные, протяжные, грустно отсвечивающие меланхолией думки, и раздавались при луне молитвенные, молодецкие, казачьи, собачьи или же — низкие, полевые причитания или кваканье бандита: «Хэй, хэй, — пел он, — хэй, доля! Хэй, доля! Хэй, Марысь! Марыська!» А собаки отчаянно отзывались на задворках, глухо и мрачно воя. В конце концов этот вой заражал людей, и вся округа начинала выть тоскливо, глухо и по-черному, прямо на бледносветящую луну: «Хэй, доля! Хэй, доля!»