Я свернул направо и, забирая лесенкой переулков в гору, вышел на улицу Герцля. Стоя на обочине, помахал водителю автобуса.
В диораме лобового стекла плавно потекла равнина, сады, поля, вдруг равнина разломилась взгорьями, вздыбились раскрошенные скалы, там и тут забелели монастыри, блеснули купола, и скоро Иерусалим раскинулся и разбежался улочками по холмам.
Неподалеку от автобусной станции отыскалась контора, торговавшая морскими круизами. Громоздкая маклерша с печально выпуклым взглядом выписала ленивыми каракулями билет на паром, отплывающий завтра из Хайфы в Ларнаку, и крупно воззрилась на меня, поджидая, когда я достану деньги.
Я подобрал с конторки билет:
– А если я раздумаю плыть, я смогу его сдать обратно?
– Сожжешь. Только я верну тебе всего тридцать процентов.
Зажужжал крошечный вентилятор, и тетка заерзала, пытаясь уловить слабую струйку воздуха.
Окончательно потеряв ко мне интерес, включила под стулом шумный чайник и принялась вычитывать что-то на обертке «Таблерона».
Пролепетал звоночек, означая еще одного вошедшего посетителя. Я увидел себя со стороны: остолбенев в нерешительности, тупо уставившись на рекламные бело-синего морского глянца плакаты, я стоймя стоял с билетом в руке перед исполненной невнимательного презрения маклершей.
Я кинулся вон и столкнулся у порога с окладистым хасидом, строго ожидавшим, когда я приду в чувства.
Я побрел в Старый город и вышел к Яффским воротам. На площади, у башни Давида, чуть успокоился среди толкотни и неразберихи. Присел на корточки, как делают арабы – для перекура, локти на коленях. Скоро рядом встала девушка, опустившая подле меня корзину, полную белых сырных дисков, от которых сквозь марлю шел острый овечий запах. Белая пахучая гора, серый шелк с черной каймой по шву тянулся вверх, девичья щека, персиковый пух, смиренные руки, платок, сходящийся плотно вокруг шеи. Отдохнув, она двинулась дальше, глядя под ноги, чуть покачиваясь от тяжести корзины, несомой у бедра. Я подумал: у нее в корзине не сыр – там отрубленная моя голова...
В тесной забегаловке усатый толстяк щедро набил мне салатом питу, уложил два шипящих фалафеля. Кусок застревал в горле, но я все же добрался до половины. Захотелось пить, и я вернулся к стойке – за колой. Расплачиваясь, бумажника в заднем кармане брюк не обнаружил. Обхлопав себя по всем карманам и посмотрев на полу, я зачем-то схватил с прилавка банку и кинулся в погоню. Хозяин, что-то крича, – за мною.
Дальше я едва помню. Вот я прерывисто мчусь по узкой улочке, отбрыкиваясь от встречных, и стараюсь не упустить из виду смуглую лысину пацана, который, пока я расплачивался, терся в фалафельной, клянча у туристов мелочь. Хозяин, то и дело хлопая меня по локтю, что-то орет благим матом и очень мешает. Парнишка спешит, но не слишком, словно убегает так – на всякий случай.
Я разворачиваюсь, сую в руки полоумному хозяину фалафельной жестянку: тот не сразу затыкается, но отстает, продолжая что-то орать, а я возвращаюсь к погоне и скоро вижу: мой воришка, качнувшись вбок, шныряет в дверь какой-то лавки.
Влетаю следом, путаюсь в занавесях, пробираюсь коридором, спотыкаюсь, протискиваюсь – и стоп: вокруг темно из-за наглухо закрытых ставень, но свет – какой-то тусклый, тоскливой желтизны отсвет протискивается, обваливаясь лохмотьями теней, за громоздящимися вдоль стен стеллажами. Резкий запах тертой полыни, жженого сахара и гашиша. У меня кружится голова, и я нетвердо пытаюсь на ощупь приблизиться к заднику лавки. Там, у стены, блестят два глаза: присев на корточки, мальчик прячется за медными чанами. Его выдает любопытство, смотрит он не затравленно, а озорно, сейчас хихикнет. Вдруг все вокруг начинает плыть, и стены вогнуто колышут темноту, содержимое лавки стремительно оживает, слипается в сплошную череду из чашек, чаш, пиал, кувшинов, ваз, подносов, бус, монист, кривых кинжалов, вынутых из ножен, четок, каких-то книжек и лубков с персидскими красавицами, их грозно сросшиеся брови и вся эта дребедень подхватывается головокружением, развинченно несется каруселью под ногами, где внезапно в центре взрывается белый свет, и по мере того как он наполняет меня внутри, темнеет в глазах и меркнет вверху, у темечка. Но прежде чем упасть, я все же успеваю и, падая, бью скрутившего меня амбала в пах...
Потом я долго вижу ее, сидящую по-турецки на незастеленной постели. Белые стены сочатся ровным матовым светом. Она смотрит прямо перед собой в окно. В его квадрат вписано полное, терпимое для глаз закатное солнце.
Крохотная изумрудная ящерка-калека застыла на ее бедре. Их взгляды неподвижны и сходятся в одну точку, ослепленную солнцем.
Очнувшись, в конце концов я обнаружил себя на крыше.
Сначала было непонятно где. Я увидел над собою небо, а привстав, понял, что вокруг – открытое, как на пустыре, пространство, приостановленное сзади сохнущими на веревках простынями и углом стены. Я долго рассматривал свою тень на штукатурке. Чем-то она привлекла меня, и я подумал: эта тень – не моя.
За простыней невдалеке открывался утопленный за горизонт купол с крестом в окружении верхушек кипарисов. Стало ясно: то, что я принял за пустырь, – пространство крыш домов, вплотную прилепившихся друг к другу. Однажды у Гефсиманского сада я видел военный патруль: солдаты свободно прогуливались над карнизами, внимательно посматривая вниз, на уличную толпу. Поговаривали, что почти в любую точку старого города можно попасть, передвигаясь исключительно поверху.
Голова была свежей, я ощупал себя – вроде ничего не болело. Я встал, чтобы осмотреться и понять, как отсюда спуститься.
Происшедшее меня ничуть не испугало, потому что было настолько невероятно, настолько я не понимал, что произошло, что все отнес к разряду недоразумения. Я даже был благодарен неведомым обстоятельствам за то, что очутился в таком чудесном месте. Когда б еще мне самому взбрело бы в голову сюда забраться? Когда бы я еще увидел равнину белого города, стоящего в море света?!
Солнце палило вовсю, и стоило закрыть глаза, как оно тут же перемещилось слепым пятном – в затылочную область, и там мягко шевелило своими теплыми кровяными лепестками.
Поднявшись, я обнаружил, что совершенно наг, и вдруг пронзительно заныло темя. Я снова сел. Еще раз недоверчиво осмотрел себя и почуял, что крыша на новом месте раскалена прямо-таки зверски. Попробовал, поерзав, переместиться и отыскать то место у стены, где лежал прежде, но, видимо, тот участок уже успел нагреться.
Я вскочил, стянул с веревки простыню и, обернув вокруг бедер, отправился на разведку. Стараясь срочно удалиться от места пробуждения, был неосторожен и едва не провалился в щель между домами.
Требовалось срочно отыскать место для удобного спуска, где было безлюдно: никому ничего объяснять не хотелось. Ориентируясь по идущему снизу уличному гулу, я наконец вышел в тишину и осторожно подполз к краю, опираясь только на кончики пальцев.
В крохотном внутреннем дворике росло, наполняя его с горкой, густое абрикосовое дерево. По ветке, налегающей на край крыши, я спустился вниз. Огляделся. Кругом глухие стены, запертая изнутри низенькая дверь и напротив от нее единственное окно. Ни души.
Страшно хотелось пить.
Я отобрал с земли несколько битых абрикосов.
Обсосанной косточкой постучал в окно.
За спиной раздался глухой звук упавшего плода.
Постучал еще.
Дворик был тенистый, и лезть обратно на крышу не хотелось – я сильно обгорел во сне, и теперь любое движение, вызывающее сокращение кожи, ощущалось как ссадина.
Я потуже затянул на бедрах простыню и сел на лежащий под абрикосовым деревом коврик. Я подбирал вокруг себя сочные плоды и, надкусив, высасывал медовую мякоть.
Вдруг подумал: как она там?
Все равно пить хотелось нестерпимо, и я снова подкрался к окну.
Постучал – теперь упорней, звонче.
Рама прянула от стука, как живая.
Громко спросил по-английски: есть кто-нибудь?
За плотной шторой ничего не видно.
Вдавил раму глубже (насколько было возможно – что-то там мешало) и протянул руку, чтобы отодвинуть штору. Не по себе мне было лезть в чужое хозяйство. Я мешкал, теребя, сбирая пядью складки толстой ткани, пытаясь подобраться к краю – чтоб разом сдвинуть и открыть – что там, за нею.
Не так все оказалось просто.
Я стал тянуться вбок и внутрь – для этого пришлось прижаться предплечьем и щекою к раме. При этом в боковом зрении вдруг мелькнуло чтото зеленоватое, находясь смутно, не в фокусе из-за близости к глазу, рывком спустилось по известняку стены и застыло у переносья.
Зажав в руке край шторы, я отстранился, чтобы разглядеть. Это была ящерка, точь-в-точь такая же – с раздвоенным хвостом. Во рту она держала пестрый лоскуток: исчезнувшую по брюшко в пасти бабочку. Вдруг кто-то сильно дернул меня за руку, и я влетел в темень.
Что было дальше? – Дальше снова темнота. И в ней какие-то щелчки, щелчки мгновений, как будто кто-то перезаряжает... Да, там были вспышки, одна, другая, череда из букв, которые слагались по группам в имена, так, словно смысловой мотив на ощупь к истине пытался подобраться, чтоб имя верное, единственное выбрать... Щелчки и вспышки раздавались, похожие на то, как если бы фотограф опергруппы работал на месте преступления, снимая ракурсы от следа к следу с трупа.