Тут он взорвался:
— Черт бы тебя подрал, да заткнись же ты, мудак тупой! Какого ты позволяешь себе над этим шутить? Я собираюсь показать тебе такое, такое — изумительное, невероятное, неописуемое! А тебе — все скользкие идиотские подколки!
Эта тирада более или менее стерла ухмылку с моего лица. Я был ошарашен:
— Извини, я не хотел…
— Нет, нет-нет-нет, прости, извини, это я, это все я, — он взял меня за руку, отчаявшийся, несчастный. — Пожалуйста… я просто не привык ко… всякому такому. У меня нервы на взводе. На взводе. Это не ты, это я виноват. Извини. Ну скажи, что ты меня прощаешь. Пожалуйста. Ну пожалуйста.
Он все держал меня за руку, взгляд его упрашивал, умолял. В этом представлении было нечто жуткое, болезненное — и отрепетированное, словно шла игра, в которую он частенько играл с кем-то другим. Но этот вот жалобный взгляд Бемби меня пробрал.
— Ладно, проехали, ничего страшного. По-моему, мы оба устали, так что я, пожалуй, пойду…
— Подожди, — он кинулся к столу, начал лихорадочно перерывать кучи хлама на нем.
— Вот, — он выхватил из груды аудиокассету. — Я хочу, чтобы ты это послушал, — он вдавил кассету мне в ладонь, словно на ней был записан секрет получения дешевой солнечной энергии.
— Что это?
— Это окончательные плоды пятнадцати лет все усиливающейся боли, — благоговейно сообщил он.
— Никаких шуток, — и я внутренне собрался, ожидая нового взрыва.
Но он продолжил в том же торжественном духе:
— На этой кассете — музыка будущего. Она изменит и вытеснит все другие формы музыки. Никогда еще не было создано ничего хоть отдаленно похожего на это. Никогда.
— Я послушаю ее, — сказал я так нейтрально, как только мог.
Тут последовала вспышка бешенства:
— Мне не надо от тебя подачек!
— Я не потакаю тебе, Деннис, — я произнес это как можно мягче.
— Мне не нужно чье-то покровительство! То, что я — гений, не значит, что я не вижу, когда надо мной издеваются.
— Я никогда не стану издеваться над тобой, Деннис. Я ведь на самом деле преклоняюсь перед тобой лет с пятнадцати, — тут я преувеличил, но самую малость. — Твои песни были саундтреками самых ключевых событий в моей жизни…
— Мне неинтересна твоя жизнь, — прервал он, но ярость в голосе уже сходила на нет. — И моя тоже. Прошлое — это ловушка. Поверь, уж я-то знаю, — он попытался издать смешок; вышло что-то вроде сухого бальзамированного кашля. — А ведь многие так про меня и думают, да? Что я застрял в прошлом. Что все, чем я последние пятнадцать лет занимаюсь — это сижу где-нибудь на веранде, слушаю свои старые записи и вроде как заново переживаю дни своей славы. Что ж, они неправы. От правды это — дальше некуда. Пока все эти паразиты и пиявки сосали мою кровь, все они такие, — а я превзошел их всех! Я ушел на много световых лет вперед. Эта кассета — тому доказательство.
— Ну, надеюсь, это не единственная копия, — попытка пошутить.
Он не улыбнулся. Впрочем, и не взорвался.
— Предупреждаю: ты можешь не понять ее.
Вот этого-то я и опасался. Если нынешнее состояние его мозгов хоть о чем-то говорило, мне предстояло неохотно слушать хрипы и скрипы.
— И мне наплевать, что ты об этом подумаешь. Будешь ты над ней ржать, или тебя от нее стошнит — мне по фигу. Я готов к тому, что это не поймут. А на мнение других мне давно уже плевать. Кругом сплошной сброд, все поголовно кретины.
— Угу, я тебя понимаю, — и я двинулся к выходу.
Он последовал за мной, скользнул ладонью по моему плечу:
— Но ты мне нравишься, Скотт. Не знаю, почему, но — нравишься. Ты, похоже, порядочный человек, а это редкость. Город — одни подонки. Богатые и могущественные — подонки, нищие и отчаявшиеся — подонки, неважно, сколько у них чего, но в одном все они одинаковы. Будешь подыхать с голоду — так они вырвут твое сердце и его же подадут тебе на обед.
— Да уж, знаю. Может, именно поэтому я обычно беру с собой на работу что-нибудь пожрать.
— Ты вроде бы не такой. Я часто и подолгу слушал твой голос, в тебе есть истинная доброта и чистота. Честно говоря, я думал, ты намного моложе, судя по твоему голосу.
— Ну да, мне на самом деле всего девятнадцать. Только я с бешеной скоростью учился в начальной школе.
— Как и все мы, как и все, — еще один сухой смешок. — Но я больше не смогу заставить себя взяться за этот материал, просто стыд и позор, в определенном смысле. Не смогу.
Я подумал было предложить ему, чтобы он заодно уж пустил в расход весь свой запас кокаина.
— Но ты послушаешь кассету, и тогда поймешь, сам увидишь, почему у меня столько времени ушло на это. Сколько времени Эйнштейн работал над теорией относительности? Самодовольно звучит, да? Знаю, некоторые считают, что у меня мания величия. Слышал я все эти россказни. У меня есть люди, которые держат меня в курсе. Но эта запись уничтожит каждого, кто встанет против меня. Всех их на колени поставит! Так они и останутся с… ни с чем. Это будет — как Великая Депрессия тридцатых! Они будут бросаться из окон, как только эта музыка выкатится на улицы! Ни один человек не захочет больше слушать что-то другое, все остальное никому не будет нужно. В этой музыке я собрал все, высказал все, что только возможно. После этого уже нечего больше сказать.
Он провожал меня по красному бархатному коридору, продолжая долдонить про свою кассету в том же раздражающе абстрактном стиле — «новая музыка, новые формы музыки» — когда я услышал ее. В глубине дома она запела «Angel Baby»,[130] аккомпанируя себе на фортепиано.
Когда мы вышли в холл, песню стало слышно совсем ясно — она доносилась откуда-то из верхних комнат. Я остановился, совершенно перестав понимать, что он там говорит. Я был ошеломлен. Ее голос ничуть не изменился. Он ударил в меня, как порыв мокрого ветра, как рыдание взахлеб, так хулиганистая девчонка ревет, оставшись дома одна. Да и сама песня — низкопробный хоральчик из предпоследних, над которым я обычно посмеивался из-за вычурного романтизма; но тут у меня холодок пошел по позвоночнику и скатился в пятки. Она изменила эту песню, вопреки всему возможному не оставив в ней ничего смехотворного, сделав ее душераздирающе трогательной и грустной. Когда я осознал, что он все еще говорит со мной о кассете, я был поражен. Как он мог пропускать эту песню мимо ушей, не замечать того, что происходило сейчас, прямо в эту минуту?
— А она что теперь поделывает? — поинтересовался я, глянув на ведущие вверх ступени и пытаясь изобразить самое обычное любопытство.
— Ничего. С ней все кончено, — ответил он, почему-то разозлившись.
Я чуть не рассмеялся — таким забавным он показался мне. Тут Большой Уилли открыл дверь, и в холл ворвались свет и жар солнца. Я почувствовал себя как-то не так, вроде слегка закружилась голова. Мы с Деннисом обменялись несколькими прощальными словами, рукопожатием, и я полез в свою машину. Поднял глаза на комнату, из которой доносился голос. Зашторенное окно, так же, как и остальные, забранное решеткой. Я опустился на сиденье машины, меня прошиб пот, голова кружилась все сильнее. Ее голос дрогнул, когда она пела припев и вдруг резко оборвался. Я услышал Денниса, его голос разносился вокруг, резкий, злой. Она отвечала мягко — и злость в его голосе росла. Как я ни пытался, разобрать слов мне не удалось.
Я перевел взгляд на входную дверь. Она все еще была открыта. Большой Уилли прислонился к косяку, пристально глядя на меня.
— Ворота открыты, — сообщил он.
Я завел мотор.
Некоторое время я ехал в тишине, в голове все еще звучал голос Шарлен. О ней не было ничего слышно с тех пор, как «Stingrays» посреди тура в шестьдесят седьмом прекратили существовать по причинам, известным только Деннису. Вскоре после этого она вышла за него замуж. В книгах по истории рока официально значилось: «ушла на покой».
Когда я в эти годы вспоминал ее — а я вспоминал! — то каждый раз неохотно приходил к выводу, что она, должно быть, неврастеничка. Если и не была ею с самого начала — наверняка стала теперь, после пятнадцати лет взаперти вместе с ним в этом дурдоме. Обычно я представлял ее себе как чокнутую жертву рок-н-ролла, чем-то вроде вышедшей в тираж Аниты Палленберг[131] — толстой, вечно под кайфом, бредущей, шатаясь, по коридорам, в заляпанном балахоне в гавайском стиле, перешагивая через иглы для подкожных инъекций, воткнутые в ковер. Героиновая преисподняя.
Но сейчас я не был в этом так уверен. Голос, который я слышал, не имел ничего общего с воображаемыми картинами. Это был ясный, чистый голос. Хотя он был полон одиночества, это чувство было светлым, в нем не было жалости к себе и самолюбования наркоманов.
Но, с другой стороны, можно ли судить по голосу? В конце концов, это был ее инструмент; это могло быть все, что у нее осталось. Она почти наверняка стала апатичной самодовольной коровой, занятой только мыльными операми и мороженым «Хаген Даз», а до фортепиано добирается раз в сто лет. А может, она теперь была алкоголичкой, целыми днями тянула вермут, а я просто попал рано утром, и она еще не успела присосаться к бутылке. С ней должно было быть неладно, причем что-то серьезное — раз она до сих пор жила с ним.