– Родина, – закричал взволнованный Перхушков, – да что же может быть дороже родины в свете последних постановлений? Ничего! И ведь сколь мудры эти золотые Последние Постановления с их пронзительным светом, как вовремя и в то же время неожиданно они случаются, каким глубоким ожогом прожигают нам душу, аки меч блистающий, обоюдоострый, взаимоволнистый, несказанным сиянием исполненный, несокрушимый, неразъемный, непобедимый паки и паки! И то – как жили бы мы без Постановлений, мы, жалкие, белые, нагие, слепые и дрожащие, подобные червям и безногим водяным личинкам? О, уподобить ли нас тлям прозрачным, в дремучем невежестве и животном безверии зеленый лист грызущим; о, уподобить ли нас инсектам простейшим, в капле колодезной воды без понятия толкущимся? О, сравнить ли нас с амебами неразличимыми, жаждущими и страшащимися разделения в самих себе – и попусту греховно жаждущими, ибо ничто, разделившееся в себе, не устоит; о как темно, пусто и страшно нам без Постановлений, как робко ползаем мы, пугаясь шорохов и скрипов, меж каменистых пустынных отрогов, как жалобно скулим, протягивая руки, щупальца, членики, жальца, хватальца и осязательные волоски во тьму кромешную, откуда лишь хлад и рык зловонный: просвети! о, просвети!.. И как тускло, словно подернутые туманом и ржавчиной, светят нам остывшие, отгоревшие, прежние последние Постановления, утратившие свою актуальность и злободневность, как дева – цвет юности, как розан – весеннюю пыльцу…
Но все – бьет час, и не предугадать его, гремит глас – и кто посмеет предчувствовать его? – разверзаются небеса и раздираются покровы, и Зверь стоочитый, число коего есть двенадцать, как бы весь в пурпуре и багрянце, и в грохоте нестерпимом являет себя, вращая ногами; – и митра его есть папаха драгоценного каракуля, и одежды его суть драп цвета вечерних туманов; – перси и чресла его суть рубин и золото чистое, беспримесное, плащаница его двубортна, и число застежек равно числу песка морского; – в головах его звезда Сарынь, в ногах – мертвец; препоясан он зубцами невыразимыми; – и, подъяв трубу, трижды восклицает он голосом, подобным шуму вод: «есть, есть, есть Последние Постановления!» И с силой несравненной, с шумом таковым же разворачивает Зверь список Последних Постановлений, и свет их, соотечественники, – свет их подобен взрыву тысячи солнц, и, завидя его, всякий мрак, скверна и нечистоты бегут, скрываясь с лица земли, изрыгая бессильную хулу.
– Вот опишите это, друг мой, юный поэт, – просил Перхушков Ленечку, – опишите как гражданин, как солдат, как рядовой. И пусть книга сия будет во рту нашем сладка как мед, в чреве же нашем горька как корень полыни каракумской, как мумие памирских пещер, как соль озер Эльтон и Баскунчак, действие же ее да будет очищающим подобно действию соли карлсбадской.
Перхушков отодрал от себя Светлану, встал и одернул гимнастерку, тельняшку, китель, пиджак, бурку, кожанку, плащаницу и черную мантию на лазоревой подкладке, все одернул, что на нем было или же только мерещилось.
А насчет родины, – сказал он с порога, пронзая испуганную Джуди сорока очами, – я разъяснил. Кто может вместить да вместит. Кто не может – мы сами вместим куда следует. – И прикрыв часть очей, сверкнул шпорами и вышел.
– Да, – вздохнула Антонина Сергеевна. – что ж, дома-то, конечно, лучше, кто спорит. В этом году и масло в магазинах было, а в заказах – так по три пятьдесят постоянно есть.
– Дрожжи были, – подтвердил Василий Парамонович.
– Были дрожжи. Мука всегда. Я не знаю, что еще надо. Ветеранам изюм. И живи себе, и никакой Италии не нужно.
– Что ж, он не по своей воле ездит, – заметил Василий Парамонович. – Служба такая. А насчет описать сюжет – это он верно. Это хорошо. Вы, молодой человек, пишете, а вы вот меня послушайте, – рекомендовал он Ленечке. – Я вот тоже даю вам сюжет. Вот, скажем, товарищ некий. Простой, русский. Фронтовик, между прочим. Два ранения, причем одно не так, чтобы тяжкое, ну, допустим, в мягкие ткани, скажем так. А второе похуже. Да. Второе посерьезней будет. Ну, не в этом, конечно, дело, это уж на ваш полет фантазии. Вот приходит с фронта, сразу на завод вальцовщиком, тут девчата, конечно, симпатичные, одна такая… бойкая… ну, это тоже на ваш полет. Не в этом дело. Ну, годы идут. Выдвигают его на руководящую работу. А годы идут. Он на руководящей, худого слова не скажу. Но! Вот, понимаете, в чем сюжет, ну не продвигают его выше-то, ну ни в какую. Вот он с Кузнецовым мыло варит, с Агафоновым мыло варит, это я к примеру, – ну мертвое дело. Вот как словно бы за гвоздь штанами зацепился, по-простому говоря. Что ж такое, думает. Что такое. Да… Вот вам сюжет. Жизненный. А то пишут: пташки-комары. Поцелуи. Все не по делу. А вы, как будете в Москве, опубликуйте, – вот это, что я вам сказал. Кто понимает – приужахнется, точно вам говорю. Волнения даже могут быть. Войска, может, подтягивать придется. Так что вы эдак легонько, без нажима. На тормозах. Лады?
Накануне прибытия тулумбасов Ольга Христофоровна проскакала через город Р. на колхозном коне с черным знаменем в правой руке и с ультиматумом в левой. Она требовала отмены денег, пайков, талонов, требовала закрытия столов заказов, отмены экзаменов в школах и вузах, объявляла свободу лошадям, собакам и попугаям, буде таковые случатся в личном пользовании жителей города Р.; она требовала уничтожения заборов, замков, ключей, занавесок, ковров, простыней, наволочек с прошвами и без прошв, подушек, перин, домашних тапочек, нижнего белья, носовых платков, бус, серег, колец, брошек и кулонов, скатертей, вилок, ложек, чайной и кофейной посуды, – за вычетом граненых стаканов, – галстуков, шляп, дамских сумок, изделий из шерсти, шелка, синтетики, вискозы и полихлорвинила. Ольга Христофоровна разрешала оставить в личном пользовании жителей города Р. не более одного стола, двух табуреток, ведра цинкового одного, кружек жестяных с ручками (трех), ножей складных (двух), примуса с ежемесячной регистрацией оного, и полутора кубометра дров на семью; одеял – одно per capita, папирос и зажигалок – ad libitum.
А кроме того, Ольга Христофоровна объявляла, что природа отныне переименовывается ею раз и навсегда, в мировом масштабе, и отныне городу Р., а также всему миру даруются осенние дожди имени Августа Бебеля, туманные рассветы имени Веры Слуцкой, облака Ногина, зори Урицкого и краснознаменные метели имени пробуждающихся женщин Закавказья.
И в заключение Ольга Христофоровна удостоверяла, что ее учение верно, потому что оно правильно.
Так что в связи с опасным поведением Ольги Христофоровны на подмогу была вызвана близлежащая военная часть, тем более необходимая, объяснил Василий Парамонович, что и без того только и жди эксцессов со стороны населения: бывают ведь случаи, когда горячие головы из местных прорываются к побратимам и требуют передать в ООН ту или иную заведомую клевету: будто бы пшено заражено жучком, или же рыбу продают рогатую, и стало быть, якобы облученную, меж тем как если ей и случается бывать рогатой, то совсем по иным частным, известным только ей самой причинам, или же в маргарине попадаются мужские носки и трудно намазывать на хлеб, что неверно. Мажется прекрасно.
С юга подступали тулумбасы, с севера – неограниченный контингент войск, в зените зависли дирижабли, украшенные усатыми колосьями и кратким сопровождающим текстом: «Ой, рожь, рожь!» – все остальное было вымарано цензурой; а между югом, севером и зенитом скакала Ольга Христофоровна, как дух отмщенья, и подземные каверны, гудя освобождающимся кипятком, гулко отзывались на удары конских копыт.
В ожидании встречи с побратимами руководящие товарищи взошли на холм, и Антонина Сергеевна потребовала, чтобы мы как столичные гости и отчасти родственники тоже постояли на холме с рушниками и хлебом-солью на вытянутых руках. Василий Парамонович надел свой самый плотный костюм и электронные часы, Ахмед Хасянович трижды побрился и теперь с тревогой ощупывал быстро синеющую, рвущуюся вновь прорасти щетину, Антонина Сергеевна выглядела так, словно недавно умерла и теперь нарядно, за большие деньги, мумифицирована; холодный ветер раздувал ее кудри, где мелькали забытые впопыхах, неотстегнутые бигуди; Перхушков тоже был где-то тут: притворялся валуном, обросшим поздними, заиндевевшими подорожниками, а может быть, вон той корягой. Рябина пылала, обещая скорую метельную зиму, и далеко, насколько хватает глаз, видны были далекие леса в осенней дымке, желтые уже и бурые.
И серый свод неба над нами, где выла, проносясь, не имеющая где присесть, эскадрилья, и далекие бурые леса, и холм посреди глобуса, где мы топтались на ветру, выдувающем соль из резных солонок, и подмерзшая земля, дрожащая под копытами вороного, восставшего, невидимого отсюда коня – все это была в тот миг наша жизнь, наша единственная цельная, полная и замкнутая, реальная, ощутимая жизнь – вот такая и никакая другая. И выход из нее был только один.