……………………
— Ну, что ты, Монахов, делаешь? — говорила Наташа. — Зачем ты ему дал деньги? Вы же перепьетесь, не дотянете до вечера. Ты дурак, Монахов. Зябликов просто мой друг. Он не имеет ко мне отношения. Ну что ты, Монахов!.. Он же сейчас придет… Монахов… Тетя!
Она вырвалась.
Зябликов оказался и впрямь весьма забавным человеком. Монахов таких не встречал. Он был великий путешественник. Он проплыл сибирские реки от истоков до океана, перешел пустыни и тайгу, и все это, кажется, была правда. Он мог прожить полгода один в обществе комаров и сосновых иголок и тогда не пил не только потому, что нечего, но потому, что незачем. Остальную жизнь, включая себя, он знал, кажется, не хуже, чем лес, и презирал, по-видимому, настолько глубоко, что оставался спокоен и снисходителен. Глупость, конечно, его раздражала, потому что ее трудно не заметить и когда ее мало, и когда ее много. В общем, он сильно нравился Монахову, и Монахов старался ему понравиться и проявить ум, постоянно поскальзываясь на своих неточностях. Но это уже не Зябликов прикалывал его неудачные слова взглядом, а сам Монахов в ту же секунду ловил себя на них, выправляя и выруливая — вот благо соседства с умным человеком!.. Короче, они выпивали.
Забегала от кухонных дел Наташа.
— Ну что, готовы?.. — говорила она ласково, перебирая волосы Монахова. Монахов цепенел под лаской, не зная, лестно это ему или лишне в глазах Зябликова. Делал вид, что ничего не происходит такого уж… Рука Наташи остывала, теряла трепет. Монахов чувствовал ее остановившийся взгляд за своей спиной. Вдруг она выходила.
Монахов же в этот момент как раз затеял рассказывать что-то из тех невероятностей, что нарассказал ему отец, из тех, что он слушал так пренебрежительно. Теперь, слегка редактируя, он обнаруживал в этом все больший и даже пронзительный смысл. Черепахи ползли к морю и плакали… птицы брали азимут по плоской Земле… некое последнее чудовище одиноко выживало в не менее последней Англии…
Зябликов же подобные случаи мог обнаружить в своем опыте.
Монахов восхищался. Смеялся от души и чуть дольше, чем от души, преувеличенно колыхаясь. Пусть был Зябликов умнее, зато Монахова любили, поэтому он не чувствовал себя ущемленно, а даже радовался, что будто стал моложе, будто в детство впал, расположившись в тени старшего друга. Зябликов склонялся доверительно, дышал в ухо:
— Наколка есть, понимаешь?
Монахов согласно кивал, не понимая. Он принимал «наколку» с тою же готовностью, с какой заглатывал «краску» — самое плохое вино, которого на его пять рублей Зябликов сумел купить прямо-таки невероятное количество. «Дело совершенно чистое», — шептал Зябликов. Он знал, где лежит клад. Ему нужен лишь напарник. Напарника найти непросто. Нужен серьезный человек. Получается, что именно Монахов и нужен.
— Единственное, что мне не нравится в тебе… — Монахов насторожился, почему-то тотчас готовый к обиде. — Так это твой трудовой напряг. — Монахов рассмеялся облегченно. — Пусть ты блестящий инженер, что дальше?
Монахов затруднился, что дальше. А дальше— ничего, то же дальше, — вот что сказал Зябликов. А тут сразу — миллион.
Ну что ж, Монахов, пожалуй, согласен.
— По рукам!
Входила Наташа. Монахов был весь в беседе.
— Странно, — сказала она. — Какой ты, оказывается, ребенок.
Монахов насторожился: хорошо это или плохо? Льстят ему или колют?
— Мертвый ребенок, — досказала Наташа.
Колют. Но и это лишь потому, что сами уколоты…
— Слушай сюда, — Зябликов покачнулся сидя. — Еще наколка есть…
— Да не слушай ты его! — рассмеялась Наташа. — Что, курган зовет копать?
Зябликов посмотрел на нее преданно и вцепился ей в руку, целовать.
— Да отстань ты! — незло стряхнула его Наташа.
Зябликов плавно повалился на бок и уже спал. Детская улыбка заголила его лицо.
— Морг, — сказала Наташа. — Что же ты, Монахов?..
— А что? — Монахов приблизительно улыбался.
— Предатель ты, Монахов.
Слегка поссорившийся с Наташей, принявший душ, протрезвевший, Монахов стал мрачен. Зябликов лежал все в той же позе на своей шкуре, и впрямь мертвый. К чему все это? Пахло проколом, поражением, своей пошлостью. Всему этому не стоило противостоять. Нагромоздил… Монахов сидел на кончике стула, отвердев, отрешившись, как бы не касаясь даже воздуха этого чуждого лишнего помещения. После душа он был чист и брезглив.
Наташа носилась взад и вперед, накрывая, и он не смотрел на Наташу.
— Не сердись, Наташа попробовала его обнять.
— Я не сержусь, — скучно отвечал Монахов.
— Ты меня не любишь, Монахов.
— Нет, отчего же…
— Ты не бойся, ты мне и не говорил ни разу, что любишь. Ты мне ничего не должен.
— Разве не говорил?..
— Пощади, Монахов! Очнись! Вот же я! — тормошила его Наташа. — Я тебя люблю. Ты пришел ко мне. Меня Наташа зовут. Милый…
И она зарылась ему в колени. Монахов посмотрел в последний раз на мертвого Зябликова и зажмурился, поощрительно гладя ее по голове. Замер, постанывая.
И тут, разрывая ему череп, прозвенел звонок.
— О черт! — простонала Наталья, вскакивая.
Хлопнула входная дверь, загудела баском, захохотала тетушка, и кто-то с шорохом птицы пролетел по коридору, задевая стены.
В комнату вошел немыслимый, не пролезающий в дверь букет тюльпанов, и, когда наконец протиснулся, за ним оказалось нелепое толстогубое раскрасневшееся лицо мальчика. Он еле удерживал рассыпающийся букет, а из-под мышки у него к тому же выскальзывала толстая книга.
Злое выражение беспомощно доживало на Наташином лице, точно злости не на чем стало держаться.
— Ты не представляешь, как я бежал!.. — с восторгом выдохнул мальчик и выронил наконец книгу, наклонился за ней и посыпались цветы. Над ним возникла, расплываясь в улыбке, тетушка.
— Ленечка пришел, — объявила она как новость.
Ну, конечно, это его Монахов видел тогда на базаре…
Наташа вспыхнула, прижала руки тыльными сторонами ладоней к лицу — остудить щеки, и, споткнувшись о цветок, она выстрелила из комнаты.
— Что с ней? — испуганно спросил Ленечка, обводя глазами комнату, ища причину и начисто не видя Монахова, будто он не сидел перед ним все на том же стуле. Выпуклые, цвета самого пустого неба, глаза Ленечки смотрели туда, где только что стояла Наташа, и не видели ее. Это небесное недоумение дало возможность Монахову опомниться, и он поднялся навстречу. Ленечка, так и не увидев Монахова перед глазами, понял наконец, что Наташи нет, и, с досадой отбросив оставшиеся в руках несколько цветков, ринулся следом, едва не опрокинув тетушку.
— Слушай! Слушай! — кричал он на бегу. — Погоди…
Тетушка, поджав губы и не глядя на Монахова, собирала цветы. На шкуре сидел как стеклышко Зябликов и смотрел недреманным взором, как она нагибается.
Ленечка яростно барабанил в дверь ванной:
— Открой! Открой же! Мне надо тебе сказать… — ныл он.
И Монахов не все понимал.
Комната, уставленная тюльпанами, еще раз преобразилась. Стол был накрыт, и зажжены свечи. Монахову казалось, что он здесь не первый день подряд, и каждый из этих дней не похож на предыдущий: насколько отличались его представления об этом дне от того, как он начался, настолько же вечер этого дня отличался от его начала. Казалось, все следует в обратной последовательности, будто пленку этого дня прокручивали вспять. Они теперь сидели вокруг стола так, будто это было вчера, как могло быть сначала, но не потом. Так неожиданно все вдруг стало чисто, нарядно и благопристойно. Совершенно трезвый Зябликов был внимателен и приятен для тетушки; Монахову нравились все, но больше всех Ленечка; Наташа нравилась всем, но больше всех хотела нравиться Монахову, которому нравилась меньше, чем хотела; Ленечка никого не видел, кроме Наташи. Чокались шампанским в тетиных бокалах, ели чудесно сохраненный прошлогодний арбуз. И этот арбуз, особенно поразивший воображение неташкентца Монахова, арбуз, которого не могло быть в настоящем времени, еще укреплял в Монахове впечатление, что все они сейчас — лишь воспоминание об этом, уже бывшем с ними, вечере.
Наташа была празднично хороша. Что бы там ни было, а то, что происходило в этом «воспоминании» Монахова, в наибольшей степени происходило с нею и для нее, причем не в воспоминании, а сейчас, в ее жизни. Это был ее день рождения, вот в чем все дело. На будущий год ей будет уже двадцать четыре года!.. Ей было страшно и весело. Монахов внушал ей любовь и ужас. Ленечкин восторг льстил и повергал в отчаяние. Сочетание их двоих будило в ней страх и любопытство. Именно испуг и жгучее любопытство главным образом освещали ее лицо и так красили, что казались одному светом ее любви к другому, а другому— отражением любви к ней первого. Наташа охотно пылала в этом костерке. Впрочем, Ленечка так любовался, что и не ревновал. Скорее уж Монахов ревновал: «Вот кто любит! Вот кому все!» — завидовал он, глядя в Ленечкино лицо, в эту небесную лужицу, в которой отражалась Наташа. Ах, как оно жило, как дышало! Будто его лицо летело на нем, как всадник: вперед! вперед! к ней, к ней!.. — радостно предаваясь этой скорости. Он все время к ней шел: он к ней шел, приходил, наконец, видел и тогда снова шел. Он шел к ней через стол, через эти два метра расстояния, как сквозь бесконечность, не пугавшую и не останавливающую его. И радостно было Монахову видеть Наташу, и лестно читать в ее взоре, но стоило ему увидеть этот полет Ленечкиного лица, как не мог он не следить с падающим вслед сердцем за этим бесконечным и радостным падением, и тогда уже трудно ему было взглянуть на Наташу, которая ведь не смотрела на Ленечку, а ждала его, монаховского, взгляда. Так голо, так откровенно мерцали ее широкие глаза, остановившиеся на том, что будет, уже скоро, не сейчас, через минуту, через час, но все ближе — решение! Не ее, но чье-то, но известно чье. Она все сделала, все свела, срежиссировала неизбежность и теперь могла только ждать. И ждать было радостно — она ни на что не рассчитывала и не обольщалась, но могла еще тысячу раз надеяться без всяких оснований, как Ленечка мог надеяться сто тысяч раз, как Монахов надеялся еще хоть раз в жизни…