Я сидела за кухонным столом и решала кроссворд. Самое начало десятого, город еще грохочет, а на кухне потише, подальше от улицы. На мне были мои очки в золотой оправе, которые с узкими прямоугольными линзами, очки для чтения якобы, но теперь я читать уже не читаю, так что это у меня очки для кроссвордов. Я согнулась над газетой и то и дело нервно постукивала карандашом по краю стола, это, видно, у меня манера такая, когда решаю кроссворд, — отвратная манера, Кларенс говорил, если он пытался писать, а я стучала, — как вдруг раздается звонок в дверь, я даже вздрогнула. Думаю — ну, на сей раз точно Джиамати, и уже представляю себе, как он стоит на площадке толстый, красный и задыхается, но это опять была Поттс в черной блестящей пижаме, босая и с виду вот-вот ударится в слезы. В прямоугольнике света из моей двери стоит, воздев руки ладонями вверх, — молитвенно, так это замышлялось, уверена, она же у нас ретивая католичка, — хотя мне она больше напомнила пляжницу, нацелившуюся на большой надувной мяч. «Эдна, — она говорит, — я должна вас просить о великой милости. Мне ужасно неловко. Сами понимаете, как мне неловко, и я вас ни за что бы не побеспокоила, будь у меня хоть еще кто-нибудь, вообще». Я снимаю очки, она вдвигается в фокус, смотрит на меня своими жидкими, как у бассета, глазами в надежде на чудотворный прилет сладостно-красного пляжного мяча. «Милости?» — отзываюсь, как эхо. И, возможно, я вздернула брови, не знаю. У меня такая манера, брови задирать, особенно правую бровь, но я сама не всегда отдаю себе в этом отчет. «Просто себе не представляю более отвратного жеста», — Кларенс как-то отозвался по поводу моих бровей, хоть жестом я бы этого не назвала. И зря она бросается такими словами. Поттс как будто прочла мои мысли, сморгнула. «Он не придет за Найджелом, — и буквально в слезы. — Сказал, что придет, а сам не придет, нет». Протянула это нет, вытянула, раскатала, сплющила аж до тихого стона, а потом она вдруг делает шаг вперед и обеими руками цапает меня за руку. «Помогите мне, Эдна!» Я в ужасе пячусь, выдергиваю руку. «Ну, хорошо», — говорю. Я даже сама удивилась, до чего у меня сухой, замороженный голос, просто надменный, и я себя переборола, смягчилась. «Не волнуйтесь, — говорю, — что-нибудь придумаем». Я терпеть не могу сцен и чувствую вдруг, как во мне прямо поднимается раздражение, жжет и давит в груди. Раздражение, неловкость. Стою, вся зажатая, мне ужасно не по себе. Она уселась на мой стул для печатания и хоть бы глянула на пишущую машинку, на листы на столе, ну и на полу кой-какие. На пижаме серебряные полумесяцы по обшлагам. Выкрасила ногти на ногах в красный цвет. Я села в кресло, голову свесила, зажала руки коленками, вслушиваюсь вовсю. Что-то такое типа прощения и предательства, дружбы и долга, и о правилах крысо-мышиного клуба; разветвлений тысячи, всё путается, но суть ясна: у нее нет никого, кто бы взял на себя заботу о крысе. Я встаю с кресла, делаю первый шаг. Она следит за мной глазами и все говорит, говорит. Я через всю комнату подхожу к окну. Смотрю в окно. Разглядываю машины. Изо всех сил стараюсь слушать. Издаю какие-то мелкие звуки, выражаю, в смысле, согласие, сочувствие, интерес, все что ей угодно. Правда, скоро я уже не в состоянии, я не могу, отвлекаюсь, надеваю, фигурально выражаясь, наушники. Голос сзади выравнивается, жужжит: невыключенное радио, кто-то на телефоне в соседней комнате, и вообще — какое мне дело. Я резко оборачиваюсь. Поттс смотрит на меня, теряется, смолкает. Я подхожу прямо к тому месту, где она расселась, нависаю над ней. Говорю, что прошу прощенья. Что я устала, мне пора спать. Она говорит, что ей лететь завтра утром, день рожденья внука, билет возврату не подлежит. И я бросила ей этот мяч, и мы взволокли крысиную клетку наверх, держась за нее с двух сторон. Она не такая тяжелая, как папоротник, но, взбираясь по лестнице, нам пришлось ее накренить, и крыса вывалилась из своей пластиковой трубы. Опилки сбились в кучу, ее засыпали. Она бьется, брыкается, разбрасывает опилки, а они опять на нее ссыпаются. Брыкалась она отчаянно, поднималась, снова соскальзывала на стеклянный пол своей клетки. Конечно, лучше бы Поттс, со своим росточком, шла впереди. Мы поставили эту клетку на пол, рядом с папоротником, и крыса юркнула в свою трубу. Поттс подняла проволочную крышку, разравняла рукой опилки, потом пошла к себе и снова возникла с ведерком сухого корма и мешком для мусора, набитым опять же опилками. Пыталась мне деньги всучить. Я уклонилась и, рассыпаясь в благодарностях, она ушла. Я втащила мешок и ведро на кухню. Крыса вылезла из своей трубы, теперь стоит на задних лапах, передними опирается о стекло, смотрит на меня. Такая пятнистая крыса, черная с белым. У Поттс, за те десять лет, что она живет подо мной, перебывало несколько крыс разных тонов и оттенков, причем ни одной веселой или обаятельной, все, на мой взгляд, довольно отвратные, особенно их ноги, они всегда розовые и всегда напоминают, жуть такая, крохотные человечьи ручки, ручки крохотных человечков. Все они всегда умирали года через два, и были горючие слезы, а через пару дней новая крыса.
(пробел)
Поттс не удосужилась мне сообщить, что ее крыса ведет ночной образ жизни. Мне бы и самой догадаться, конечно, после тех крыс в Мексике: когда мы жили в Мексике, два месяца, как-то летом, крысы бродили по ночам, где им вздумается. А еще, было дело, здесь тоже спасу не было от шумных ночных мышей, пока Джиамати не прислал человека, тот разложил яд — аж плинтусы отдирал и туда яд засовывал, — и с тех пор я ни единой мыши в глаза не видела. Не знаю, много ли сегодня смогу напечатать, в таком состоянии. Так я себя чувствовала в последние месяцы перед Потопотавоком, даже когда солнца не было. Может, даже устала — не то слово. Пустая, выпотрошенная — вот это слова. Я уже почти заснула, и тут началось: сперва робкий легонький треск, будто спички кто-то ломает, потом сухой хруст, как попкорн едят, потом кто-то скребется, потом шуршит, как ветер сухие листы гонит по тротуару, потом надсадный скрип, будто дверь заело на ржавых петлях, а уж потом шелест, шелест, будто возят по полу сухой бумажкой, кругами, и это, по-моему, вызвано тем, что он, Найджел, бегает внутри по маленькому желтому колесу. Я было попробовала слить этот звук воедино с более широкими шумами улицы, но он не сливался, он выделялся, он настырно твердил я тут, я тут, я тут, я живой. Дверь спальни была у меня, как всегда, открыта и всего несколько метров прихожей меня отделяло от этой крысы. Я терпеть не могу оставаться взаперти в темной тесной комнате, с тех пор терпеть не могу, как та тетка, которая пришла после няни, повадилась запирать меня в чулане, когда я визжу, когда у меня начинался, как они все выражались и тетка эта туда же, припадок визга. Ее звали Расмусен. Это фамилия, но так только все ее и звали, кроме папы, а он, когда веселенький, подшофе, ее называл Распутин. У нее была большущая грудь, очень светлые волосы, маленький носик, широкое белое лицо, и оно шло пятнами, когда она злилась. Няня — та меня брала на ручки и качала, когда начинался припадок визга, а эта — эта прямо видеть меня не могла. Правда, она не каждый раз меня запирала, а только если приступ длился долго, часами, часами, мне теперь кажется, и уж тут она наконец теряла терпение. Я лежала на полу ничком и визжала, а она, потеряв терпение, налетала сзади, хватала меня за руки-ноги и волокла по полу (я хваталась за ковры, стулья, и прочее) к чулану, какой поближе, рывком поднимала на ноги, впихивала меня в чулан, а потом вставляла стул в дверную ручку. Сижу бывало на полу, в кромешной тьме, частенько на груде старой обувки и колочу в дверь ногами. Один раз до того сильно стучала, что вышибла этот ее стул, бросилась в сад и там бегала и орала, пока садовник меня не загнал под лебедя, зеленеющего листвой. После этого случая она стала дверь подпирать плечом, но я только еще сильней колотила ногами в дверь, меня раззадоривало, что я брыкаю ее через деревяшку. Я билась, бросалась на дверь, колотилась об стены — и, как сейчас помню, даже об потолок, хоть теперь это кажется маловероятным, — визжала, колотилась, кидалась как, ей-богу, мотылек на абажур. Ну, не совсем как мотылек, мотыльки, допустим, не визжат, по крайней мере мы их не слышим, хотя, вполне возможно, они издают такой тоненький-тоненький звук, он за пределами нашего слуха, и на том спасибо. Вот бы жуть была, если бы вдобавок к пощелкиванию об абажур и об лампу, мотыльки еще пронзительно, злобно визжали. Если бы так обстояло дело, кто-нибудь, можно себе представить, сказал бы: «Это там Эдна в чулане, визжит, как мотылек». Распутин припудривала мои синяки своей пудрой, чтоб никто не заметил, а я перед сном пудру смывала в ванной и разглядывала синяки в зеркале, с удовольствием разглядывала.
(пробел)
Только успею привыкнуть к одному из крысиных звуков, уже соскальзываю в сон, она берется за что-то новенькое — прекращает хрустеть, например, и начинает бешено метаться. Но еще хуже всех этих звуков — промежутки, когда она замрет, ни гу-гу, и пытает меня тишиной. Лежу, вытянувшись под одеялом, издерганная, на пределе, и жду, когда она опять начнет, жду, причем с нетерпением, чтоб она начала. И вспоминается мне, как крысы в Мексике ходили по своим делам, кажется, в полном молчании, как важно они на меня взглядывали, когда остановятся под фонарем. Как достойны, степенны, как учтивы они были, кажется, в сравненье с этой бесноватой тварью в моей гостиной. Я терпела-терпела, потом встала и закрыла дверь. Теперь шум был еле слышный. Но если напрячься, я все-таки его слышала, так что дело было еще хуже прежнего, потому что напрягалась я изо всех сил и не могла не напрягаться, раз он был такой еле слышный. Я думала про мистера Поттса, как он лежал в предсмертной тьме, сжираемый раком, а рядом с постелью у него шуршала-жевала крыса. Меня как будто сжирал рак. Снова я встала, выволокла из-под столика свой большой вентилятор и включила, хоть было слишком холодно для вентилятора. Натянула на голову одеяло, подушки на уши. Шум и шорох крысы, слабый и живой, наконец-то исчез, утонул в более сильном шуме, механическом и электрическом жужжании вентилятора. Звуки мертвых вещей, я имею в виду, вещей механических, электрических, редко раздражают до такой степени, как звуки, которые производят живые существа, я заметила. Храп, например, или чавканье, когда ест человек, или тихое посвистывание, когда он работает, как, например, Кларенс посвистывал, и это лишь некоторые из неприятных звуков, какие издает человек; а со стороны животных — это лай среди ночи, это урчанье, когда ты пытаешься сосредоточиться, плюс все эти дела, связанные с крысами и мышами, о каких я уже рассуждала. Видимо, в случае людей и животных, мы, хочешь не хочешь, думаем, что они издают свои эти звуки с единственной целью действовать нам на нервы. Я как-то запустила в Кларенса стаканом с водой, чтобы только он перестал посвистывать. А эти попугаи в Венесуэле — ведь буквально его изводили. Хоть полночи не спала, я проснулась чем свет и первое, что я увидела, когда кинулась в гостиную, была крыса, спящая у себя в трубе, высунув оттуда свой крысиный хвост. Даже не знаю, что отвратней, маленькие розовые ручки или этот длинный, безволосый, до странности жуткий червь. Я смотрела, как он лежит, этак мирно, слегка изогнувшись, и мне пришло в голову, что эта слабость и вялость — сплошное притворство, и в любую секунду он как возьмет, да как пойдет стегать. Солнце только что встало, и я вернулась на свой пост, правда, пока еще не начала печатать — пила кофеек, приготовлялась печатать, мысленно очерчивала разные темы, за какие примусь сразу же, как только начну, — и тут слышу, Поттс уезжает, бухает чемоданом по ступенькам, — тринадцать ступенек, тринадцать раз ба-бах — потом процокала по вестибюлю, открыла дверь подъезда — дверь тихо охнула — и закрыла со вздохом и щелканьем. Хлопнула дверца машины, мотор зашелся, затих. Было очень тихое утро. Сегодня воскресенье. Поттс, как правило, не издает никаких таких звуков, чтобы у меня в квартире слышно, разве что зимой, когда топает по лестнице в своих сапогах на гремучем ходу. Но я же знаю все равно, что она уехала, и совсем другая тишина опустилась на этот дом; не тишина из-за полного отсутствия звуков, я хочу сказать, а тишина из-за полного отсутствия людей. Как-то смутно я всегда сознавала, наверно, что где-то она тут, прямо у меня под ногами, занята собственной жизнью. Да, но зря я сказала, что другая тишина опустилась на дом, ведь на самом деле она поднялась, она поднимается ко мне из нижней квартиры, сквозь пол просачивается там, где стоит мой стул; поднимается, в смысле, как дым. Вот думаю об этой тишине внизу, а в голове картинка: аквариум, и рыбки плавают тихо, туда-сюда, пошевеливая плавниками. Интересно, а Поттс догадалась перед отъездом поднять шторы? Рыбки у меня на картинке плавают в густом сумраке. Ничего, подождут до утра своего завтрака.