— Ты, что ли? Ты как раз, скоро известия, — говорит мать, не отрываясь от книги, которую читает и перечитывает уже не первый год, — не то чтобы ею восхищаясь, а попросту успокаиваясь на привычных, уютных ее страницах, смягчаясь мыслями, от самой книги далекими, перебирая страницы так, как, наверное, перебирала бы теплую шерсть котенка, будь у нее котенок…
Иван молча сбрасывает мокрые ботинки и носки и, не снимая куртки, так быстро проходит к себе в комнату, что мать не успевает обернуться и посмотреть ему в глаза. Плотно прикрыв дверь и включив свет, он вываливает на кровать содержимое карманов. Десятку, насладившись ее хрустом, сует в наволочку и, сам не зная зачем, старательно взбивает подушку.
— Свининки подогреть? — раздается за дверью.
— Я кушал, — кротко отзывается Иван. — В «Ветерке» щи кушал, с курой. И потом гуляш с макаронами, — врет он, затем аккуратно, почти любовно раскладывает на домотканом покрывале склянки, подмокшие газетные вырезки, коробки, конверты…
— Ну ты глупый, нет? — сокрушается за дверью мать. — Дома свининка есть, можно и кашу сварить, а он — в «Ветерке»! Вот получишь какую болезнь, узнаешь! Зря только деньги переводишь… Зря тратишь деньги, я говорю!
— Жалко, да? — Иван с недоумением разглядывает извлеченные из склянок и коробочек таблетки, какие-то белые шарики, винтики от очков, рыболовные грузила и крючки, толченую траву, похожую на табак, но без запаха…
— Тебя, тебя, дурака, мне жалко! А вот тебе меня — ничуточку не жалко! Ну заболеешь ты от «Ветерка» язвой какой или другой гадостью, я не знаю, ну отравишься — и что мне тогда с тобой делать? Что мне делать с тобой, говори!
— Ты чего, совсем? — Иван судорожно сгребает в кучу, задвигает под подушку свои нелепые приобретения, вновь взбивает ее и кричит: — Я что, уже заболел? Я больной, что ли?
— Кто ж тебя знает, — отзывается мать. — Может, и больной.
— Все меня знают! — взрывается Иван. — И никто никогда не скажет, что я больной! Никто, кроме тебя, поняла? У меня здоровья побольше, чем у этих! Ребята мне вчера еще, на погрузке… говорят… ты слышишь? Взмокли они все, дыхалка у них села, а они говорят: ну, Ваня, здоровья у тебя побольше, чем у этих… А что, не так? — Он не уточняет, да и сам толком не знает, о каких «этих» ведет речь. — Я вон ноги промочил — и хоть бы хрен.
— Надень шерстяные носки, — приказывает мать и предупреждает: — Я проверю.
Иван подчиняется. В пыли под кроватью он нашаривает один шерстяной носок, немного погодя — второй, затем встряхивает их и натягивает на посиневшие от холода ступни.
— Известия, сынок, — мягко, примирительно объявляет мать. — Ты как, идешь?
Свет погашен. Телевизор включен. Иван тихонько устраивается на диване: боком к экрану, к матери лицом. Она сидит на жестком стуле как-то слишком строго, прямо; она смотрит программу «Время», которую, равно как и «Новости», упрямо называет «известиями»; ее рука осторожно, словно из опасения спугнуть изображение на экране, поднимается к воротничку белой блузки и застегивает пуговицу на воротничке… Этот жест, праздничность белой блузки, эта слишком прямая, строгая посадка перед экраном — вот и все, что осталось у матери от былых вечеров перед тем, первым в семье Королевых телевизором. Иван его не помнит, Ивана еще не было на свете, но из рассказов матери он знает, что она в ту пору надевала по вечерам праздничное крепдешиновое платье, так как не хотела, чтобы «Вадичка», диктор областных телевизионных известий, мог подумать о ней, будто она нищенка или неряха. И Матвей Королев не смел смеяться над нею.
Иван не помнит мать молодой. Он и отца помнит старым, и Сурикову, умершую семью годами позже отца, то есть он помнит, как Сурикова приходила к ним по вечерам смотреть «известия». Едва увидев на экране благостную улыбку «Вадички», едва услышав бодрое «Добрый вечер, товарищи», она бормотала: «Ну, слава тебе, обратно войны нет, уберег», — и, коротко простившись, шла прочь. Иван помнит, как недоволен бывал ее поспешными уходами отец, который полагал, что ежели человек приходит в гости, то уж хотя бы из уважения к дому обязан досмотреть «известия» до конца и чай допить до дна. Чинно проводив Сурикову до калитки, отец возвращался насмешливый, раздраженный: громко фыркал в чай, громко рассуждал о правилах вежливости, принятых в главных городах и в разных далеких странах, потешался над серостью Суриковой, но мать без труда гасила его высокомерный запал и легко делала кротким, напоминая ему о недавней поре их первого телевизора и о своем крепдешиновом платье… Тем временем Сурикова шла вдоль береговых торосов и глядела на далекие костры любителей подледного лова. Она могла подолгу глядеть на эти ясные спокойные огни. От телевизора у нее болели глаза…
Должно быть, оттого, что на памяти Ивана мать не менялась внешне, то есть всегда была седенькой, рыхлой, невысокой и несколько сонной, ему долго представлялось, что мать в этом мире была и будет всегда. Смерть отца показалась ему случайной, невероятной, почти сновидением, тем более случайной, что приключилась она в самую счастливую пору жизни Ивана, тем летом, когда он, тринадцатилетний школьник, бегал наперегонки, пел про картошку-объеденье и плавал саженками в спортивном лагере под Хновом; тем более невероятной, что узнал о ней Иван лишь после похорон, по возвращении из динамовского лагеря. По непонятной прихоти матери ему не пришлось увидеть мертвое лицо Матвея Королева, и оттого долго потом казалось, будто отец просто уехал куда-то, будто весть о его смерти приснилась, а потом стало казаться, что и сам он приснился когда-то, но вместе с тем Иван не переставал тосковать по нему, пусть даже приснившемуся… Когда умерла Сурикова, о чем Иван узнал за шитьем брезентовых рукавиц, то есть совсем в иную пору, он вдруг впервые ясно понял, что и мать умрет… Мысль о неизбежном страшит Ивана. Он боится, что в миг, когда он войдет в дом, никого не окажется рядом, боится остаться наедине с собой в опустевшем доме, боится остаться один в Пытавине, где его презирают; он уже решил про себя, что, не торгуясь, продаст дом и уедет в Хнов или в большой город: в Новгород, в Псков, а то и в Ленинград переберется. Мысль о новой жизни в неведомых городах не льстит воображению Ивана, она угнетает, потому что он не верит в себя: в крепость своих рук, в проворность ума, в свою удачу, наконец… Привычно наблюдая за тем, как пляшут голубые блики на неподвижном, торжественном лице матери, Иван если и мечтает, то лишь о том, как бы продлить до бесконечности эти слившиеся в один вечера, как бы вынуть из своей жизни, вышвырнуть и навсегда забыть все, кроме вот этого, слитого из множества подобных, вечернего часа: мать сидит перед телевизором, он, Иван, — боком к экрану, к матери лицом: притворяется, будто дремлет, а на самом деле любуется голубыми бликами, пляшущими на ее гладких твердых скулах, на рыхлом, стекающем в белый воротничок подбородке; он просто любуется, и все, он не слушает монотонный рассказ дикторши, он не думает ни о чем; и вот дикторша, должно быть, обиженная его невниманием, перестает рассказывать, вот она без слов напевает что-то рассеянное, задумчивое, а потом и вовсе умолкает…
* * *
— …Ваня, откуда это?
Иван вскидывается. Открывает и тотчас же, охнув, зажмуривает глаза. В комнате горит яркий свет. Голова болит; боль рвется наружу равномерными злыми толчками.
— Я спал, да?
— Ты пил? — Лицо матери качается вровень с его лицом. — Я все вижу: ты пил… Откуда это?
— Ребята немножко… угостили… — мычит Иван, с тоскою ощущая новую, незнакомую, тянущую боль в животе.
— Чего стонешь, раз немножко? — обрывает мать и настойчиво повторяет: — Откуда это?
— Шампанское пил. Дрянь шампанское. — Иван закрывает лицо руками, чтобы не видеть прыгающих зрачков матери, ее дрожащих ладоней, из которых сыплются на истертый диванный коврик таблетки, шарики, винтики и прочая немыслимая, необъяснимая дрянь.
— Ты почему мне не ответил? Ты почему мне не говоришь: откуда это?
— Это так, пустяки. — Онемевшие губы Ивана вяло шевелятся. — Мусор всякий, я выброшу.
— Нет, не мусор, Ванечка, ну какой же это мусор? — терпеливо, как капризному младенцу, втолковывает ему мать. — Вот, смотри… Да смотри же!
Иван, морщась, смотрит, как она достает из кармана халата, наброшенного поверх блузки, мятый подмокший конверт, перетянутый черной резинкой, как срывает резинку непривычно нервными пальцами.
— Ну что, что? Я смотрю! — Он отводит глаза в сторону.
— Квитанция на белье, вот что… А это на обувь… А вот — и не пойму на что. Когда синяя полоска — это на что квитанция, не знаешь? — Мать повышает голос. — Ну разве это мусор! Разве пустяки! Сарычев И Эм… Кто такой Сарычев? Зачем тебе это?
— Не знаю я, какая квитанция. И кто такой Сарычев. — Иван размеренно, как лошадь, измученная мухами, мотает опущенной головой. — Синяя полоска зачем — не знаю… Нашел я это… Возле урны… У «Ветерка»… Валяется, смотрю, как попало… Обронил кто-то… Как там, Сарычев?.. Ну, значит, Сарычев…