Свинчивая со Стефы наружное зеркало, Вольт не удержался от искушения взглянуть на себя. Смешно вспомнить, что он когда-то страдал из-за своего слишком большого рта, в старших классах даже мечтал о пластической операции. Теперь ему нравится, что у него такое неправильное лицо, что он ни на кого не похож. И еще забавная деталь: когда вот так, как сейчас, на него падает солнце, вдруг оказывается, что у него рыжие волосы. При любом другом освещении, даже при самом ярком электричестве, не говоря об обычной ленинградской пасмурности, они нормально шатенистые — и только подлинное солнце разоблачает их природную рыжесть. За это странное свойство одна девочка в школе — Лена Козлова, большая и неуклюжая, — называла его Подсолнухом; она считала, что так звучит красиво, и хотела, чтобы так Вольта звали все. Ему нравилось зваться Подсолнухом, но не нравилась Лена Козлова, а нравилась Женя Евтушенко, но она звала его Лягушонком. Поэт — ее однофамилец и тезка — тогда казался самозванцем, присвоившим имя, которое должно принадлежать только Ей… Сейчас он почти не вспоминает Женю, зато Евтушенко — его любимый поэт, и никакие зигзаги его популярности для Вольта значения не имеют. Может быть, укрепляет эту его верность Евтушенко-поэту подсознательная память о первой любви?..
Но зеркало спрятано, Стефа заперт, и Вольт вошел в больницу, в этот притон человеческих уродств — ибо болезнь еще и уродство.
Он поспешно проскочил через вестибюль, чтобы не успели атаковать родственники больных, — им только поддайся, и конца не будет расспросам, — и поднялся на второй этаж в клиническое отделение. Из института сюда доставили порядочно кадок с пальмами, фикусами и еще какими-то вечнозелеными кустами, за что и врачи, и больные с прочих — неклинических — отделений прозвали его «теплицей» — не то иронически, не то с завистью.
В ординаторской, как всегда, с утра пили чай. И тут же курили. Вольту всегда казалось, что курящий врач — все равно что хулиганящий милиционер, притом в форме и при исполнении; бывает, наверное, и такое, но такого милиционера, если уличат, сразу изгоняют, а для врача считается нормальным. Да и бесконечные чаи с пирогами, печеньями, пирожными — тоже не свидетельство медицинской культуры.
— А, наш Савонарола! — приветствовал Вольта Яков Ильич, завотделением.
Вольт не раз высказывался по поводу курения врачей, да и по поводу чаепитий тоже, потому Яков Ильич и прозвал его Савонаролой. Впрочем, звучало это вполне дружелюбно.
Надо было бы отвечать так же шутливо, что-нибудь вроде: «А вы все такой же нераскаянный грешник?» Вольт понимал — и не мог! Не получалось у него шутить о серьезных вещах.
— Жаль, что я могу только проповедовать. Будь я министр, я бы вас уволил.
Яков Ильич не обижался — и это было обидно: словно не принимает Вольта всерьез.
— За курение — р-раз и уволить?
Да. И за холецистит. Ну какое моральное право вы имеете кого-то лечить, когда у самого у вас холецистит? Вы обратитесь к часовщику, который не может починить собственные часы?
Толстый Яков Ильич весь пошел волнами смеха:
— Ну тогда бы у нас и врачей не осталось, дорогой наш Савонарола!
А вот язвительная — а кстати, и язвенница — Элла Дмитриевна с лицом не то что прокуренной, но уже просмоленной Венеры не выносит Вольта яростно — такие не защищены жиром и благодушием, как Яков Ильич.
— Господи, как вас терпит жена?! Это же стопроцентно логично: не можешь починить свои часы — не берись за чужие. Стопроцентно! А вы понимаете, что стопроцентно логичный человек — чудовище? Я бы не вынесла и минуты!
Но и Вольт не собирался с нею деликатничать:
— При чем здесь ваша выносливость? Ее бы не пришлось испытывать, потому что вы бы никогда не могли стать моей женой. Вам бы легче удалось выйти за папу римского!
— Вы не видели меня десять лет назад! Я могла выйти за кого угодно. Я так говорю, потому что тут не моя заслуга, а родителей: внешность не выбирают. И вы бы бежали за мной, как пес за куском печенки. Бежали бы, дорогой аскет!
Почему — аскет? Не пленяться Эллой Дмитриевной — не аскетизм, а нормальное благоразумие. Или даже брезгливость.
— Я не ценю общепризнанную красоту — это стандарт. Лица интересны неправильные, только они индивидуальны. И ужасаться логике — тоже современный стандарт. И курить — стандарт. Вы вся стандартная, Элла Дмитриевна!
Про нашу божественную?! Ну-у, Савонарола! — не то ужаснулся, не то восхитился Яков Ильич.
Вольт раздосадовался на себя: опять не удержался, начал проповедовать здесь, в ординаторской. А зачем? Эллу Дмитриевну не переделаешь. И Якова Ильича. Только себе вредить: пока распинался, сколько проглотил табачного дыма!
Элла Дмитриевна в две затяжки спалила беломорину — сигареты с фильтром она презирает, — готовя сокрушительный ответ, но Вольт не стал дожидаться: он уже накинул халат, а дозастегивался в коридоре.
Под самой большой пальмой на первом посту сидели сразу два сестринских ассистента из больных: старик Мокроусов и Кливер, двадцатилетний студент, но выглядящий лет на сорок, — эндокринопат. Марина, сестра, куда-то отошла, а их оставила за себя. Оба что-то писали: у сестер теперь писанины почти как у врачей, ну Марина и научилась облегчать себе жизнь.
Старик Мокроусов встал навстречу — это у него солдатская привычка, тем более что Вольт для него что то вроде начальства: не по штату, разумеется, а по уважению.
— О, Вольт Платоныч по мою душу. С добрым утром. То есть для нас утро, а для вас — середина дня.
Все в отделении знают о наполеоновском режиме Вольта.
— Все могут рано вставать. И вы можете. Лишняя четверть жизни!
Вольт никогда не упускает случая для небольшой проповеди.
— Э-э, Вольт Платоныч, тут в нашей теплице и так не знаешь, куда время девать, а если еще лишних четыре часа — куда их? Время ведь не продашь дяде, его всего только на себя потратить. Если б продать, тогда б можно: на сне съекономил — и на рынок.
Вообще-то Вольту нравится Мокроусов — и сам по себе, и потому, что болезнь у него не от аморального отношения к здоровью, а осложнение фронтовой раны — но неприятно резануло это съекономил: серьезное дело, а он ерничает Пришлось заставить себя улыбнуться с профессиональной бодростью:
— Ладно-ладно, сейчас научу вас, куда девать время. Идемте, Егор Иваныч.
Полагался бы психотерапевту отдельный кабинет, но у больничного начальства не нашлось помещения, поэтому обычно Вольт «разводит психологию», как выражается Яков Ильич, в углу столовой. Ну ничего, под сенью тамошних пальм даже уютно, особенно в солнечный день, как сегодня. Резкие тени разрисовали больничную пижаму старика Мокроусова, тот сам заметил, ткнул пальцем в рукав:
— Не пижама, а маскхалат. Зимой-то белые, а летом — вот такие тигры с леопардами.
Старик Мокроусов посмотрел довольно: видно, ему самому нравилось сравнение с тиграми и леопардами — да, наверное, сам и придумал. Маленький, сухой — со спины он казался мальчиком, да и обо всяких приключениях рассказывал по-мальчишечьи.
— Ну вот, Егор Иваныч, вы сами и заговорили. А как наша идея? Не пугает больше?
— «Наша»! Не «наша», а ваша, Вольт Платоныч! Мне бы такое и в голову никогда!
Идея и вправду была Вольта. Но ему казалось, она подходит к характеру Мокроусова и потому должна стать и его идеей: Мокроусов тут развлекал все отделение рассказами о своих фронтовых случаях — и потому естественно было бы ему эти свои случаи записать.
Цель у Вольта была двойная. Ну, во-первых, это его обычный метод: найти такое занятие, которое отвлекло бы пациента от болезни, составило смысл существования — «чтобы было для чего выздоравливать». А если выздоравливать не для чего, если смысла в существовании мало — то организм и не очень борется за существование. И правильно делает! Последняя фраза шокирует банальных гуманистов, но в самом деле: зачем нужно бессмысленное существование? Это все во-первых. Ну а во-вторых, Вольту действительно очень хотелось, чтобы старик Мокроусов записал свои фронтовые случаи: чтобы сохранить как можно больше живых деталей о том времени. Вот когда раскрывались человеческие возможности, вот когда не единицы, а тысячи и тысячи совершали максимум того, на что они способны! Те самые резервы организма, которые Вольт теперь изучает, тогда мобилизовывались и вводились в бой наряду с резервами главного командования!
Ваша, Вольт Платоныч, идея. Мне бы такое и в голову никогда! Я, конечно, очень расценил, что вы так высоко обо мне думаете, будто я могу, но какой же я писатель?
Ну как можно упираться, когда такое замечательное дело?!
Перестаньте, при чем здесь «писатель»! Никакой вы не писатель, слава богу, а запишите то, что с вами было. То, что рассказывали здесь. И чего не рассказывали пека — тоже.