Убитые лежат в нескольких шагах друг от друга, мужчина головой к лесу, она – к дороге. Один из нешумных напоминает своему товарищу, что, мол, убитых не разъяли, а ведь таково правило (а правила не отменишь). Чтобы кому-то было спокойнее. И чтобы, скажем, медики не пытались искать почку или селезенку для своих тайных пересадок. Тот кивает – да. Не перекуривая и продолжая работу, они раздевают обоих догола, иначе не разъять. Те лежат голые. Женщине лет тридцать пять, в самом соку, тело крепкое и в бархатном загаре, груди торчком. Один из них подходит к женщине ближе, спускает брюки и приникает к ней. Ведь ее почки и печень и все прочее еще живое, настолько живое, что медики и через пять с лишним часов готовы это забрать и заставить жить в другом организме (жаль же, вот так сразу и в землю, в сырую-то землю), – поимев ее, минут через четыре-пять он подымается. Его дыхание сбито, тяжело.
– Сладкая. Не хочешь? – говорит он второму.
– Не.
Они берутся за ножи и быстро, уверенно рубят на куски обоих лежащих. Какие-то куски крупны, но нож достаточно тяжел, остер, и, еще раз оглядев, они расчленяют крупное на более мелкое. Они сбрасывают все в яму, дело заканчивается, а шофер стоит к ним спиной шагах в двадцати, курит и смотрит через деревья на все тот же заметный отсюда отрезок шоссе.
Там была пара, его имени не помню, а ее звали Маша, оба лет двадцати. «Мы уж год трахаемся! ну что ты!.. Мы взрослые люди!» – говорила Маша кому-то по телефону в долгом разговоре. Оба были заметны, выделяясь прежде всего влюбленностью друг в друга. А потом он покончил с собой. (Зачем же еще подчеркнутое ощущение лет, если не для того, чтобы, означив возраст – возраст забыть. Освобожденность таким путем. Но он умер, такой молодой...) Помню, мы с Машей закурили, а он, отложив сигарету в сторону, вертел в руках только что приобретенную им у кого-то (вот цену помню!) за сорок рублей «По ту сторону добра и зла» – ксерокопию очень старого издания на русском. Он все вертел ее в руках: мол, так много слышал о книге, а вот и купил. А я попросил книгу на день-два, и он тут же мне ее дал. Он так и не прочитал, ибо как раз в последующие два или три дня покончил с собой, наглотавшись каких-то таблеток и оставив вполне ясную записку. Еще два дня он пролежал где-то у себя дома, только потом позвонили сюда. Молодых людей его смерть, по моим понятиям, не потрясла – они согласно и несуеверно сказали друг другу:
– Он же был сдвинутый! Ну, ясно!.. а что? Не замечали?
И сразу, точь-в-точь как это делается и в нашем поколении, они припомнили немало случаев, в которых погибший был странен и в которых уже загодя чувствовалось некое его отклонение. Тем самым успокаивали самих себя, нормальных, как это делают и среди нас, – только у нас нет таких емких выражений, как «был сдвинутый» или «поехала крыша», у нас погрустнеют и говорят так: «Он же был шизик!.. Ты что, не знал?» – после чего с некоторой степенью достоверности назовут, пожалуй, больницу, где погибший раз в год подлечивался.
Сказать честно, я тоже не был потрясен его гибелью; возможно, потому, что знал его совсем мало, но возможно, по причине того же вдруг возникшего холодка в самозащищающейся душе, что и у них. Меня царапнуло прежде всего то, что распалась такая красивая пара. Они очень подходили друг другу, особенно когда гремела их музыка и танцевали.
Девочка Маша – так я про себя ее звал – тоже не была потрясена. В тот вечер, когда стало известно о его гибели, она, конечно, плакала, даже выпила залпом что-то крепкое, но чуть позже слушала модную музыкальную группу и спорила, выкрикивая яростные слова в защиту этого ансамбля; спорила она страстно, забыв все на свете и размахивая маленькой авторучкой, зажатой в кулачок, как увлеченная учительница младших классов.
Его жизнь кончилась, тем самым вполне совпав с его юностью, и в этом смысле он ушел из юности, а я, куда более старший, пришел и теперь сидел в их юности, откинувшись на стуле и слушая громкозвучную музыку. Его уже здесь не было. Девочка Маша, и я, и все другие вокруг нас пили из чашек или из стаканов, из которых пил прежде и он. Обычно он пил (немного водки или красное вино) из прозрачного тонкого стакана, из тех дешевых, покупаемых какой-нибудь столовой сотнями в расчете на бой, и каждый раз, когда мне в общей путанице посуды попадалась не чашка, а такой стакан, я его тискал и все крутил в руках, словно проверял чей.
Под окнами, а дело зимой, один из наших молодых людей, надев восточный халат прямо на голое тело, ездил на велосипеде кругами неподалеку от дома под падающим мягким снегом. Прохожие оглядывались на него, подчас свирепели, что нашей молодежи, скучившейся и наблюдавшей из окна, доставляло особую радость возрастного (и отчасти группового) вызова всем и вся. «Колька-аа! Никола-аа-ай! Хва-аа-тит!.. » – кричали они ему. Собирали с подоконника снег и, целя в велосипедиста в ярко-красном алма-атинском халате, попадали снежками в прохожих. И кто-то говорил самому себе и другим тоже, – а из окна валил морозный воздух: «Хватит. Врубай музычку! Да закройте окно. Мужика простудите». И, конечно, «мужик» – это был я, сидевший несколько заторможенно в разбитом их кресле, уставший к вечеру и сидевший тихо, однако незаметно для себя сломавший стакан, еще и порезавший руку. Не знаю, как это вышло. Кажется, испугался, что утрачу этот возврат в их юность, вглядывался в лица (молодые лица всегда красивы), в их тонкие руки, в девичьи брови или молодые усы парней, и от ощущения, что это надо видеть, слышать, вбирать, иначе пропадешь, от такой вот, самому мне несколько неожиданной, жажды биологического продления жизни возникло что-то вроде отмежевания от своей судьбы, цеплянье за их зеленость, оклик или зов оттуда, и... хр-руп, сжал стакан, обычный и тонкостенный стакан, быть может, его стакан. Сломав, поранил ладонь и пальцы тоже, притом сильнее, чем показалось в первый миг. Капало и капало, текло, платка не хватило, и теперь капало на пол меж спешно расставленных моих коленей, – и кто-то из них сказал: «Смотри-ка на мужика. Ого?!»
Быть с ними не полезно, если думать о собственном теле, о здоровье. Весь следующий день в голове тяжесть и тупость; и поясницу ломит. Но кислицу дня вновь сменяют надвигающиеся вечерние часы. И вновь начинает манить, звать, и каждый раз это кажется боольшим, чем обычная притягательность молодых разговоров и выпивки на ночь глядя. Квартира (от какого-то родственника), оказавшаяся в полном их распоряжении, все три комнаты и кухонька, прокурена донельзя, до прогорклости, до невозможности, так что сидеть тут долгий вечер и мало-помалу за полночь – это надо быть сильно пьяным или... молодым. Но душа там мягчеет, они добры, эти мальчики и девочки, как я их про себя называю, их мысли свежи, их слова неожиданны.
«Мужик» – так они звали меня, что перешло ко мне от одного старика, который ходил к ним прежде меня и который когда-то (во время войны) был, как говорили, профессиональным разведчиком. Старый шпион все еще трусил. Крепко выпив (а портвейн у них в квартире был всегда), он забывал, кто есть кто. Это доставляло старику большое мучение. Ему мерещилась опасность. Его лицо от натуги (от усилий понять) бороздили морщины. Наполовину глухой, выставляя вперед правое ухо и внимательно прислушиваясь к щебету молодых, он пытался сообразить – среди кого он и с кем.
Он жил неподалеку; без родных; томился в четырех стенах – и приходил сюда. Наконец его взяла к себе некая богомольная старушка, и он перебрался в дальнее Подмосковье. Кто-то из молодых ездил туда и даже старушку навестил (и будто бы выпросил у нее небольшую, совсем не дешевую икону). Но кажется, они все это присочинили: они попросту проморгали, как и каким образом старик исчез. Было лето, а они все разъехались.
– А видно, матерый был! А как он портвейн пил в свои восемьдесят! – первое время они нет-нет и затевали вспоминать старика; набор выдумок, переживших человека.
Так что, если о месте, то, пожалуй, я зря мучился – мол, живу юность погибшего (от таблеток) молодого человека, дышу его воздухом. На деле же я занимал возрастную нишу ослабевшего старика с огромной головой и аккуратной седой бородой (как они всем, и мне в том числе, этого старого шпиона описывали); возрастную нишу человека, греющегося возле молодости.
Слушая шумный ансамбль, они могут заниматься чем угодно, некоторые готовятся к семинару по физике или просто играют в карты (в дурака или в иные простенько блатные игры, преферанс у них не в чести) – играют себе и играют часами. И говорят. А музыка ревет:
Ты спала с мерзким Курочкиным,
ты-ыыыы спала с боксером-пьянчугой,
ты-ыыы спала со старикашкой-вахтером,
но,
но-оооо,
но-ооо я хочу быть с тобой, быть с тобой,
быть с тобой...
(то есть все равно хочу быть с тобой, и ничего тут мне не поделать и не придумать; уже и не сама замечательная песня – пародийное ее исполнение).