Эрве Жонкур долго листал и разглядывал его. Письмо напоминало каталог миниатюрных птичьих лапок, составленный с невменяемым усердием. Хотя это были какие-то значки. Иначе говоря, это был прах сгоревшего голоса.
Несколько дней подряд Эрве Жонкур носил письмо с собой: сложенное пополам, оно покоилось у него в кармане. Переодеваясь, он всякий раз перекладывал письмо. Но ни разу не заглянул в него. Он лишь ощупывал его рукой, пока говорил с испольщиком или ждал ужина, сидя на веранде. Как-то вечером, у себя в кабинете, он стал рассматривать письмо против лампы. На просвет следы птичек-малюток сливались в глухой, неразборчивый клекот. Они гомонили либо о чем-то пустяковом, либо, напротив, способном перевернуть всю жизнь. Выведать истину было невозможно, и это нравилось Эрве Жонкуру. Появилась Элен. Он положил письмо на стол. Она подошла поцеловать мужа, как делала каждый вечер, прежде чем удалиться в свою комнату. Когда Элен нагнулась, ночная рубашка слегка разошлась у нее на груди. Эрве Жонкур увидел, что под рубашкой у нее ничего не было и что ее груди были маленькими и белоснежными, как у девочки.
Еще четыре дня он жил привычной жизнью, нисколько не меняя благоразумно заведенного распорядка. Утром пятого дня он надел элегантную серую тройку и поехал в Ним. Сказал, что вернется засветло.
На рю Москат, 12 все было в точности как три года назад. Праздник так и не кончался. Девушки были как на подбор: молоденькие и француженки. Тапер наигрывал под сурдинку мотивчики, отдававшие Россией. То ли от старости, то ли от какой подлой хвори, но он уже не запускал в волосы правую руку и не приговаривал себе под нос:
— Вуаля.
Он только немо замирал, растерянно глядя на свои руки.
Мадам Бланш приняла его без единого слова. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо. На пальцах, словно кольца, крохотные ярко-голубые цветки. Длинное белое платье, полупрозрачное. Босые ноги.
Эрве Жонкур сел напротив. Вынул из кармана письмо.
— Вы меня помните?
Мадам Бланш неуловимо кивнула.
— Вы снова мне нужны.
Он протянул ей письмо. У нее не было ни малейших оснований брать это письмо, но она взяла его и раскрыла. Проглядев один за другим все семь листов, она подняла глаза на Эрве Жонкура.
— Я не люблю этот язык, месье. Я хочу его забыть. Я хочу забыть эту землю, и мою жизнь на этой земле, и все остальное.
Эрве Жонкур сидел неподвижно — руки вцепились в ручки кресла.
— Я прочту вам это письмо. Прочту. Денег я с вас не возьму. А возьму только слово: не возвращаться сюда больше и не просить меня об этом.
— Слово, мадам.
Она пристально взглянула на него. Затем опустила взгляд на первую страницу письма: рисовая бумага, черные чернила.
— Мой любимый, мой господин,
произнесла она,
— ничего не бойся, не двигайся и молчи, нас никто не увидит.
Оставайся так, я хочу смотреть на тебя, я столько на тебя смотрела, но ты был не моим, сейчас ты мой, не подходи, прошу тебя, побудь как есть, впереди у нас целая ночь, и я хочу смотреть на тебя, я еще не видела тебя таким, твое тело — мое, твоя кожа, закрой глаза и ласкай себя, прошу,
— мадам Бланш говорила, Эрве Жонкур слушал —
не открывай глаза, если можешь, и ласкай себя, у тебя такие красивые руки, они столько раз снились мне, теперь я хочу видеть их, мне приятно видеть их на твоей коже, вот так, прошу тебя, продолжай, не открывай глаза, я здесь, нас никто не видит, я рядом, ласкай себя, мой любимый, мой господин, ласкай себя внизу живота, прошу тебя, не спеши,
— она остановилась; пожалуйста, дальше, сказал он —
она так хороша — твоя рука на твоем члене, не останавливайся, мне нравится смотреть на нее и смотреть на тебя, мой любимый, мой господин, не открывай глаза, не сейчас, тебе не надо бояться, я рядом, ты слышишь? я здесь, я могу коснуться тебя, это шелк, ты чувствуешь? это мое шелковое платье, не открывай глаза, и ты познаешь мою кожу,
— она читала не торопясь, голосом женщины-девочки —
ты изведаешь мои губы; в первый раз я коснусь тебя губами, и ты не поймешь, где именно, ты вдруг почувствуешь тепло моих губ и не сможешь понять где, если не откроешь глаза, — не открывай их, и ты почувствуешь мои губы совсем внезапно,
— он слушал неподвижно; из кармашка серой тройки выглядывал белоснежный платок —
быть может, на твоих глазах: я прильну губами к твоим векам и бровям, и ты почувствуешь, как мое тепло проникает в твою голову, а мои губы — в твои глаза; а может, ты почувствуешь их на твоем члене: я приложусь к нему губами и постепенно их разомкну, спускаясь все ниже и ниже,
— она говорила, склонившись над листами и осторожно касаясь рукой шеи —
и твой член раскроет мои уста, проникая меж губ и тесня язык, моя слюна стечет по твоей коже и увлажнит твою руку, мой поцелуй и твоя рука сомкнутся на твоем члене одно в одном,
— он слушал, не сводя глаз с пустой серебряной рамы, висевшей на стене —
а под конец я поцелую тебя в сердце, потому что хочу тебя; я вопьюсь в кожу, что бьется на твоем сердце, потому что хочу тебя, и твое сердце будет на моих устах, и ты будешь моим, весь, без остатка, и мои уста сомкнутся на твоем сердце, и ты будешь моим, навсегда; если не веришь — открой глаза, мой любимый, мой господин, и посмотри на меня: это я, разве кому-то под силу перечеркнуть теперешний миг и мое тело, уже не обвитое шелком, и твои руки на моем теле, и устремленный на меня взгляд,
— она говорила, подавшись к лампе; пламенный свет заливал бумагу, сочась сквозь ставшее прозрачным платье —
твои пальцы у меня внутри, твой язык на моих губах, ты скользишь подо мной, берешь меня за бедра, приподнимаешь и плавно сажаешь меня на свой член; кто сможет перечеркнуть все это: ты медленно движешься внутри меня, твои ладони на моем лице, твои пальцы у меня во рту, наслаждение в твоих глазах, твой голос, ты движешься медленно, но все же делаешь мне больно — и так приятно, мой голос,
— он слушал; в какое-то мгновение он обернулся к ней, увидел ее, попробовал опустить глаза, но не смог —
мое тело на твоем, выгибаясь, ты легонько подбрасываешь его, твои руки удерживают меня, я чувствую внутри себя удары — это сладостное исступление, я вижу, как твои глаза пытливо всматриваются в мои, чтобы понять, докуда мне можно сделать больно: докуда хочешь, мой любимый, мой господин, этому нет предела и не будет, ты видишь? никто не сможет перечеркнуть теперешний миг, и ты вечно будешь с криком закидывать голову, я вечно буду закрывать глаза, смахивая слезы с ресниц, мой голос в твоем голосе, ты удерживаешь меня в своем неистовстве, и мне уже не вырваться, не отступиться, ни времени, ни сил больше нет, этот миг должен был настать, и вот он настал, верь мне, мой любимый, мой господин, этот миг пребудет отныне и вовек, и так до скончания времен.
— она говорила чуть слышно и наконец умолкла.
На листе, который она держала в руке, не было других знаков: тот был последним. Однако, повернув лист, чтобы положить его, она увидела на обратной стороне еще несколько аккуратно выведенных строк — черные чернила посреди белого поля страницы. Она вскинула глаза на Эрве Жонкура. Он смотрел на нее проникновенным взглядом, и она поняла, какие прекрасные у него глаза. Она опустила взгляд на лист.
— Мы больше не увидимся, мой господин.
— сказала она —
Положенное нам мы сотворили, и вы это знаете. Верьте: сделанное нами останется навсегда. Живите своей жизнью вдали от меня. Когда же так будет нужно для вашего счастья, не раздумывая забудьте об этой женщине, которая без сожаления говорит вам сейчас «прощай».
Некоторое время она еще смотрела на лист бумаги, затем присоединила его к остальным, возле себя, на столике светлого дерева. Эрве Жонкур сидел не двигаясь. Он лишь повернул голову и опустил глаза, невозмутимо уставившись на едва намеченную, но безукоризненную складку, пробороздившую его правую брючину от паха до колена.
Мадам Бланш встала, нагнулась к лампе и потушила ее. В комнате теплился слабый свет, проникавший туда через круглое окошко. Она приблизилась к Эрве Жонкуру, сняла с пальца кольцо из крохотных голубых цветков и положила его рядом с ним. Потом сделала несколько шагов, отворила маленькую расписную дверцу, спрятанную в стене, и удалилась, оставив дверцу полуоткрытой.
Эрве Жонкур долго сидел в этом необыкновенном свете и все вертел в руках цветочное кольцо. Из гостиной доносились звуки усталого рояля: они растворяли время почти до неузнаваемости.