Утвердился Д., когда придумал жечь провод для освещения, жечь с обоих концов, света больше было. И еще деревянный станок для пулемета смастерил. Легче, руки не примерзают.
Одни в батальоне тощали от голода, другие пухли. Немцы зазывали к себе по радио, обещали хорошую кормежку. Как особист Баскаков ни старался, переходы участились. Дистрофиков увозили в госпиталь. Пополнения не присылали. Пополнялись только вшами.
Елизаров сомневался, сумеем ли мы удержать оборону. На четыре с лишним километра у нас осталось 135 человек. Надо готовить в городе отряды сопротивления. Баскаков считал такие разговоры пораженческими, предупредил комиссара.
Елизаров вдруг вспылил, вытащил из кармана орден Красного Знамени, оказывается, его за финскую войну наградили, а мы и не знали.
– От меня, Баскаков, – сказал он, – конечно, мало толку, зато от тебя один вред. Наши узбеки перешли к немцам из-за тебя. Слыхал, как они по радио тебя поносят.
Такого Баскаков простить не мог, вскоре добился, чтоб Елизарова забрали от нас.
Мы устроили комиссару отвальную. Наша землянка, прокуренная, дымная, вонючие портянки сушатся. Греется котелок с хвойным отваром. Это от цинги. Тут же парят хряпу. И плывет тихий голос Володи:
Мадам, уже падают листья
И осень в смертельном бреду,
Уже виноградные кисти
Темнеют в забытом саду,
Я жду Вас, как сна голубого,
Я гибну в любовном бреду…
Вход завешен малиновой портьерой, она глушит вечернюю стрельбу.
В землянке тепло, все чешутся от вшей. На морозе вошь замирает, а как отогреешься, тут она накидывается. Но не до них, такая хорошая печаль от этой чужой, нездешней любви-разлуки, от гитары, от песни, такой непохожей на все наши. Боже ты мой, как спустя полвека еще помнится этот вечер, подставленные кружки, куда Елизаров разливал свою водку…
Многое из прошлого умерло во мне и продолжает умирать. Память – это то, что спаслось. Как они спаслись, образы прошлого, не знаю. Иногда я кажусь себе кладбищем моих ушедших друзей, событий. Что-то заросло, еле заметные холмики остались, надписи не видны. Володю Лаврентьева сохраняли песни, звуки гитары, чужой гитары, но все равно.
В подвалах обсерватории я иногда встречал парня из полка морской пехоты. Он ходил за бумагой для курева. Мы с ним устраивали долгие перекуры. Однажды он угостил меня флотской галетой. Большой черный сухарь не поддавался моим цинготным шатким зубам. Я мочил его, колол, сосал три дня.
* * *
Полковник приказал найти в части художника. Привели мальца-новобранца.
– Нарисуй мне голую бабу во весь рост.
Парень растерялся:
– Извините, я такого не рисовал.
Полковник рассмеялся:
– По памяти давай.
– Да я голых женщин вообще не видел.
– Ничего себе художник.
Полковник обратился к адъютанту:
– Найди ему девку, чтоб позировала голая, и чтоб крутая была.
– Ой, не надо, – сказал художник. – Я сделаю так.
– Ну смотри.
Он взялся за работу, вспоминая эрмитажные статуи и картины. Кончил. Явился полковник.
– Добавьте здесь, – показал он на бедра. – И грудей добавь.
Сделал.
Полковник повесил картину у себя в сауне. Приезжали к нему гости. Любовались. Просили одолжить художника. Заказчиков было много. Всем надо было побольше секса. Рисовал одну за другой весь срок службы.
* * *
Корреспондент спросил меня, что я думаю о таком высказывании Толстого Л. Н.: “Самый лучший человек тот, который живет преимущественно своими мыслями и чужими чувствами, самый худший сорт человека – который живет чужими мыслями и своими чувствами”.
Фраза красивая, но плоская, в сущности, она о том, что плох эгоист, занятый только собой, а вот кто заботится и переживает за других людей, тот хорош. Маловато для Л. Толстого. Сказать этого я не сказал, потому что люблю Толстого, чту не только его гений, но и всю его жизнь. Потом подумал, что хоть сентенция эта и очевидна, но в такой изящной обработке лучше звучит и помнится.
Жил Л. Толстой, как писатель, избегая дворцовых апартаментов, не участвовал в политических интригах, без искательства соблюдал достоинство и был, может, самым свободным из всех русских писателей. Притом что принимал горячее участие в делах милосердия, просвещения. Это отличает его от Достоевского, от Бунина и других наших великих.
С чего все начиналось
Первые месяцы войны были самые трудные. Не потому, что мы отступали, драпали, но и потому, что у нас не было ненависти. Перед нами были не фашисты, а Германия. В школах учили немецкий. Гете, Шиллер… Помню, как мы всем взводом агитировали первого пленного немца, раненного в ногу молоденького ефрейтора:
“Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”
“Тельман! Карл Либкнехт!”
“Рабочий человек не может воевать с рабочими и крестьянами”.
Мы угощали его папиросами, похлопывали по плечу:
“Долой Гитлера!”
Вы знаете, что он нам отвечал? Меерзон переводил нам медленно, аккуратно, фразу за фразой:
– Вы все будете убиты. Об этом позаботятся ваши плохие командиры.
И мы. Воевать вы не умеете. Лучше вам сразу сдаться. Вы дикари. Вы не можете жить культурно. Посмотрите, какие у вас дороги. А ваши избушки. Ужасно. Там грязь, полно насекомых. Туалеты. Все загажено. Дрек. Дрек. Посмотрите
на себя. Разве вы солдаты? Вы низшая раса!
Он смеялся. Белозубый, краснощекий здоровяк. Ни страха не было у него, ни интереса. Кашу он ел жадно, аккуратно вытер рот носовым платком. Алимов взял ложку, стукнул его по лбу: “„Спасибо“ надо сказать, чему тебя учили?”
* * *
Шинель немецкую женскую надо было приспособить. Нашел среди пленных портного. Велел ему перекроить. Прошла неделя. Вызывает немца. Тот ничего не сделал, говорит, я таких заказов не исполнял, не знаю, как надо.
* * *
Шли по минному полю. Командир сказал мне: “Иди за мною след в след”. Сам шел, выглядывал усики. Я за ним на расстоянии. Вот это был комбат!
* * *
Жуков погнал пехоту на минное поле проделывать проходы, потом саперов, чтобы убрать противотанковые мины, потом уже своих гвардейцев. Сам Жуков об этом рассказывал Эйзенхауэру. Тот удивился: “Наши солдаты бы не пошли, а начальника за такое сняли бы”.
* * *
Мне хотелось перепробовать все, я играл в волейбол, в карты, в кегли, пытался заниматься слаломом, нырял, и неплохо, на большую глубину, стрелял из лука – неудачно. Неудач было много, они не огорчали. Наверное, потому что я ничего не хотел достигнуть, я не стремился к мастерству, мне достаточно было вкусить, ощутить сложность настоящего спорта.
Старая Русса
Яблоки рассыпали на чердаке. Яблочный дух там сохранялся всю зиму. Яблоки были мелкие, назывался сорт скромно: “чулановка”. Вкусная, ароматная, таких больше нигде я не ел. Продавали их мерками, емкостью с ведро. Наступал Яблочный Спас, и весь рынок заполняла яблочная орда. Каких только яблок не везли, но главное, чем славился город, была “чулановка”. И еще, конечно, рыба. Она тоже лежала не просто на прилавках, она большей частью плескалась в лоханях, садках, кадках. Знаменитые ильменьские сиги… Базары запомнились. Как праздники. Чего стоили гуляния в Гостином Дворе, когда осенью после урожая съезжались со всей округи в город парни и девушки. Прогуливались, пели зазывные частушки, шел пригляд, знакомились. Девицы в шелковых платьях, в баретках, парни в начищенных сапогах, в штиблетах, русские рубахи, а то и апаши – отложные воротнички, были щеголи с ручными часами. Брюки клеш, кепи, картуз, лузгали семечки. Ну, это всюду, вся страна лузгала, главное было – умение заговорить, завязочка:
Ты залеточка, залеточка,
Вертучие глаза…
Играли, соревнуясь, гармонисты:
Я плясать-то не умею,
А пойду, так дроби дам.
* * *
Отец его был офицером русского флота, а в советское время преподавал
в Мореходке. Умер он в 1959 году. Умирая, попросил сына отслужить о нем панихиду в Спасо-Преображенском соборе. Сын в тот год получил должность редактора газеты. Тем не менее он заказал отпевание отца, сам был в церкви. Для него просьба отца была неожиданна. Получалось, что отец втайне был верующим, скрывал. Оказалось, что священник знал его, отец посещал церковь.
Сына отговаривали. Жена упрашивала не устраивать отпевания, будут неприятности, могут снять с работы. Не все ли равно отцу, мертвому безразлично. “Мы поставим хороший памятник” и тому подобное.
Волю отца он считал священной и не пошел ни на какие уступки. Отец наверняка все понимал, понимал, чем это грозит сыну, и если он попросил, значит, это было ему надо для другой жизни.
АСЯ
В Ульяновское танковое училище мы прибыли с фронта. Офицерами. Старшие лейтенанты, капитаны. В орденах и медалях. И попали под начальство старшин. Они принялись нас гонять на строевую подготовку, на вечернюю прогулку, с песней “За-а-певай! Давай ножку!”. Шел 1943 год. Фронтовики народ вольный. Слали всех туда-то. Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут. Казарменная жизнь была непривычной. Койку надо заправлять.