А кто эта девушка с остановившимся взглядом? Я тоже помню ее. Но кто она? Евангелие от Баха… А-а-а! Почему же она молчит? Почему она не поет? Она ведь всегда поет удивительные песни – немые псалмы. Или это не она поет? Может быть, я все перепутала? Моя память подернута тонкой прозрачно-зеленой ряской, а под ней – топь, бездна, гниющая трясина. Они разрушают мою память.
Человек, потерявший память, утрачивает личность.
А зачем прокаженной личность? Вместо личности можно выжечь на щеках каленым железом клеймо – 295. Нет, на щеках жгли раньше слово «воръ». А шифр 295 навечно выжигают в твоей истории болезни.
Кто эта девушка? Почему она не поет? Что случилось с ней?
Я боюсь. Боюсь своей рваной памяти, посекшейся, отравленной, усталой. Боюсь надвигающейся на меня потери себя, черноты ползущей на меня ночи беспамятства. Мне страшно рвущееся из динамика безумие:
… – деятельность советских людей проникнута горячим стремлением внести свой достойный вклад в осуществление предначертаний партии и порадовать Родину трудовыми подарками…
Я могу порадовать свою любящую, но очень суровую родину только одним подарком – потерей своей памяти, полной утратой своей личности. Тогда и наступит полная уверенность в завтрашнем дне – Сычевка.
Я боюсь. Я и так уже давно ничья. И ничего у меня нет, кроме последнего убежища – моей памяти. Но я плохо помню, как зовут этих людей. И не очень ясно вспоминаю, как я попала сюда. Мне четко видится только очень давнее. А вместо всех сегодняшних чувств – боязнь, тошнотворный страх под горлом, парализующий меня ужас.
Может быть, память о прошлом еще не растворилась потому, что все воспоминания продернуты красной ниткой страха, намертво стянувшей мое сердце сегодня?
Как же не бояться мне, когда все чувства вынянчены в жестокой колыбели страха?
Мы боялись фининспектора Чреватого, грозившего оставить нас без хлеба.
Мы боялись контролера МоГЭС, грозившего отключить нам навсегда электричество, которое дядя Лева воровал прямо со столба стальной закидушкой на проводе.
Мы боялись дворника, обещавшего настучать куда следует о том, что у нас всегда прячутся родственники без московской прописки.
Мы боялись участкового милиционера, который всегда мог посадить дядю Леву, неисправимо нарушавшего советские законы.
Мы боялись пожарного лейтенанта, штрафовавшего нас за пользование керосинкой.
Мы боялись управдома, каждый год включавшего нашу теплушку в план сноса нежилых помещений.
Мы боялись соседей, которые могли сообщить в школу о моем отце – буржуазном националисте и о моей репрессированной матери.
Мы боялись всего.
Мы боялись жить на земле. Мы были лишенцы – нас лишили права на жизнь.
Я не должна думать об этом, я должна все забыть. Мы все обязаны забыть все.
Компрачикосы изуродовали двуликое божество времени Януса, разрушили его идею всякого начала и конца. Они отколотили ему прикладами и нейролептиками лицо, развернутое в прошлое, в день вчерашний, в нашу память. У нашего Януса один лик – обращенная в будущее, бессмысленно веселая, пьяная морда, изображающая оптимизм и уверенность в завтрашнем дне. – Почему? Почему она не поет? – крикнула я. – Что с ней? Я боюсь за нее!
Седенькая старушка, Анна Александровна зовут ее, подошла, присела, дала мне попить, погладила прохладными руками мое горячее лицо, тихо сказала:
– Не волнуйся, детонька, не волнуйся. Свете сделали электрошок. Даст Бог – поможет ей…
Да! Да! Я помню – ее зовут Света… Она ждала Откровения от Гайдна… Она хотела расшифровать нам музыку – светозарную литературу высоких сфер…
А сейчас она лежит, уставившись неподвижными глазами в потолок, равнодушная, холодная, пустая. Не поет, не дышит, не живет. Глухонемая.
Они пришибли ее потрясением электрошока. Может быть, и вылечили – сожгли на электрическом стуле ее прекрасное и возвышенное второе «Я»…
Гладкий загорелый полковник из управления кадров говорил мне доверительно, но строго:
– Руководство распорядилось хоронить Захара Антоновича как частное лицо…
Я молчал. Полковник, видимо, только что вернулся с юга из отпуска, и на его смуглом лице белели светлые подглазья от солнечных очков. После отдыха его распирала энергия командира и распорядителя.
– Вы же сами понимаете, что в нынешних условиях… х-м… после того, что совершил ваш брат… х-м… всякие церемонии на генеральских похоронах выглядели бы… х-м… по крайней мере неуместными…
Он не запинался от смущения. Он акцентировал нашу нынешнюю виноватость. Мне его лицо казалось чем-то знакомым. Может быть, мы с ним где-то когда-то выпивали – в прошлой жизни. В Доме литераторов. Или у Гайдукова. А может, вместе с Севкой? А может быть, они все похожи друг на друга?
– И, вообще, должен вам сказать, в сложившейся обстановке ваш отец сделал для вас лучшее, что мог.
– Пошел вон отсюда, пёс.
Полковник встал, коротко ухмыльнулся:
– Я на вас не обижаюсь, я понимаю – все-таки у вас горе. Единственно, что я хотел бы напомнить, – не надевайте на покойника в гроб ордена…
– А твое-то какое дело?
– Если вы хотите оформить вашей матери пенсию за покойного, вы обязаны сдать в наградной отдел все ордена. Без этого пенсию оформлять не станут. Таков порядок.
Ордена, которые отбирают в обмен на пенсию. Чепуха какая-то. Сумасшедший дом.
Слякоть, дождь, сильный ветер. Похоронная контора. На дверях табличка: «Бюро гражданских процессий». Единственная дозволенная пока процессия граждан. Невесть откуда взявшийся Шурик Эйнгольц сует мне в рот таблетки седуксена.
– Перестань, Шурик, у меня сердце болит…
Зал, заставленный гробами. Жуткие гремящие железные венки. Ловкие быстрые бабы за столами. Очередь. Ругань.
– Насчет места на кладбище договорились? – спрашивает меня Шурик.
– Антон в Моссовет поехал. Старые дружки обещали помочь…
Подошла наша очередь. Конторщица спрашивает:
– Вам гробик какой – простой или парадный?
Идиотизм какой – парадный гроб! А-а! Все пустое…
– Парадный.
– Размер? Росточка какого был ваш усопший?
– Метр восемьдесят.
– Ага, гробик – два пятнадцать. Нету. Нету сейчас таких гробиков, – похоронщица вся лучится притворным сочувствием, глаза боевые, жадные.
Я достаю и кладу перед ней новую хрустящую сторублевку.
– Сделайте. Пусть возникнет.
– Ну, что вы! Зачем это? Мы и так для хороших людей стараемся как можем… – сторублевка исчезает со стола, будто испарилась, а баба набирает телефон, делает вид, будто с кем-то договаривается: – Маша, а, Маш? Это Лязгина из седьмой… Ты мне гробик два пятнадцать сооруди… Позарез нужно… Люди очень душевные… Парадненький, красный, с обивочкой… Да-да, и ленточки обязательно…
Она выписывает длинную квитанцию. У меня болит сердце, кружится голова, нет сил стоять.
– Веночек берете?… Вот этот хорошенький – за сорок шесть рублей… Текст для ленточек напишите… Вы цветочки у нас не берите, жухлые они все, а вы подъезжайте на улицу Горького в цветочный магазин, я туда Лизе звякну, вы с черного хода зайдите, она вам соберет красивую бутоньерочку из гвоздичек… Рубликов на пятьдесят станет, но вид имеет… Теперь запишем вам тапочки… Тапочки обязательно – ботиночки на ножки не влезут… И накидочку… Гладенькую или с кружевами? Если военный – то гладенькую… Сколько лет? Семьдесят один… Не старый, не старый еще… жить бы мог еще да радоваться… Кроме катафалки еще автобусик вам запишем?… Значит, сейчас езжайте на Армянское кладбище, там у нас столярный цех, получите гробик, и отвезите его в морг…
– Не ешь ты все время валидол, не помогает он, – говорит мне мать и протягивает бутылку с какой-то коричневой бурдой: – На, это лекарство для укрепления сердечной мышцы…
– Спасибо.
– Сынок, а Севочке послали телеграмму? – спрашивает она и плачет. – Может, он сумеет прилететь, с отцом попрощаться? Не увидит ведь больше никогда!
– Мама, его оттуда не отпустят. Это ведь заграница, сама понимаешь…
Выхожу на кухню, достаю из холодильника бутылку водки и делаю два больших глотка. Лекарство для укрепления сердечной мышцы вылил в раковину, а в пузырек перелил оставшуюся водку и положил в карман. Последнее мое лекарство, другое не помогает.
Вернулся в спальню, достал из шкафа красный сафьяновый чемоданчик. Здесь лежат все документы отца. Он всегда был заперт. Отец держал ключ в ящике своего письменного стола.
Мать причитает:
– Как он вас, мальчиков своих, любил… Все для вас делал… Для него вообще, кроме семьи, ничего не существовало… Только о нас и думал всегда…
Я принес из кабинета ключ и отпер чемоданчик. Красные коробочки орденов – половину чемодана занимают. Толстые коричневые корочки грамот Верховного Совета, депутатские мандаты, всякие удостоверения, аккуратно сложенные справки, тяжелый значок Почетного чекиста. На самом дне – плотный конверт с надписью: «Вскрыть после моей смерти». Я взглянул на мать, она лежала, отвернувшись к стене, и тихо бессильно постанывала.