62
По существу этого разговора автор может показать следующее: такой разговор, без сомнения, был. Подозреваю даже, что он не слишком оригинален.
Зимой 1964 года, под Новый, 1965 год, автор был в Москве и читал у друзей главы из своего романа, в частности эту. Всем понравилось. Среди слушателей оказался и еврейский поэт Овсей Дриз, которому тоже понравилось. Красивый был человек! Седой, беззубый, молодой… Мы с ним подружились с того дня и достаточно часто встречались, и вот через несколько лет он как-то склонился ко мне доверительно (мы выпивали) и сказал: «Сделай, что попрошу!..» — «Для тебя, Овсей, все!» — «Вычеркни!» — «Что вычеркнуть?» опешил я. «Ну, тот разговор…» — «Какой разговор?» (Я никак не мог ни предположить, ни вспомнить.) — «Ну, тот, который ты читал…» — «Когда??» — «Тогда, помнишь…» — «А-а… вот ты о чем, но почему же? Ведь я…» — «Ты мне обещал». — «Когда?» — «Сейчас». — «Но почему я должен вычеркивать, что написал?! — возмутился я. — Ведь я не в том смысле… я как раз в обратном…» — «Все равно — вычеркни!» — непреклонно твердил он. «Но я же…» — «Я тебя когда-нибудь о чем-нибудь просил? я тебе когда-нибудь что-нибудь не так сказал?., вычеркни». — «Но я…» — «Я же тебя люблю и тебе верю, — говорил он, — и это не для меня прошу, а для тебя». Долго мы пререкались, и я обижался на него. Он был неумолим; я обещал подумать, расстроив его своей несговорчивостью. Больше мы не виделись, он вскоре умер. Это было его завещание, которое я не выполнил. Он мне сказал тогда: «Пойми! это та-а-кая кров'! та-ка-ая кров'! — он так замечательно красиво, картаво и беззубо, говорил… —
Тебе не следует к ней прикасаться… никому не следует». «Это так страшно! — добавил он. — Ты не представляешь, лучше тебе не знать…» Я сказал, что знаю про погромы, Майданек и т. д. Он отмахнулся, он не то имел в виду. «Эт-то та-ак ст'ашно…» — нараспев повторил он. Что-то приблизилось ко мне, непонятное, неизвестное, черное, как ночь, и я испугался и рассмеялся с дрожью. Я не знал, о чем он говорит. «Может, обойдется, а может, нет… — сказал он, словно выдавая тайну, словно рискуя (перед смертью, как оказалось) и все еще не договаривая. — Это такая бездонная кро-ов'… бездна… И тебя нет. И ты ничего никогда не объяснишь, никогда не поправишь…» Я не понял его до конца; отогнал смутную, непросвещенную догадку, — но я ему поверил. «Подумаю», — сказал я, расстроив его уклончивостью.
Мне уже не нравится этот разговор (как написан…) Может, я еще его и вы…
Не надо забывать, что Митишатьев — однокашник Левы (см. комм. 54.)
Может быть, это был и не Писарев.
Либеральная веточка, хрущевский побег… Никто сразу не отметил высшей формы недемократичности, выразившейся в новом либеральном понятии «просмотр». На него надо попасть. К этому надо приложить старание и даже страсть. Изначальная потребность в приобщении к современной культуре стремительно выродилась в чистую форму престижности: я это видел, я там была… Именно там, на первых еще просмотрах, на людях появились джинсы, замшевые пиджаки и дубленки: будто сами выросли. На лицах обладателей стало вырабатываться особое выражение подавленной гордости, понимаемое изнутри как свобода и естественность. Вопрос, откуда это на вас, не был бы никак удовлетворен, он был бы неэтичен, шокинг. Усилия попадания на просмотр, доставания джинсов и т. д. выносились за скобки подсознания, унижение с лихвой покрывалось процентами с престижа. Просмотровый зал, в этом смысле, явился не столько очагом и рассадником вкуса, не столько первой ласточкой предстоящего расширения перспективы, сколько лабораторией дефицита — понятия, совершенно поглотившего к сегодняшнему дню все былые либеральные устремления. Именно эти люди, первыми прорвавшиеся на просмотр, стали писать книги о режиссерах и фильмах, никогда не показанных народу, защищать диссертации о ни разу не переведенных философах и т. д. Образовав круг, они же его и замкнули, охотно не допуская других к своим возможностям. Тенденция обратилась в привилегию, устроив и тех и других. Затяжка гаек шла всем впрок. И немудрено, что теперь книга потеряла читателя, а театр зрителя. Книга у того, кто может ее достать, а в театре сидят люди, которые сумели в него попасть. «Просмотреть» фильм, если верить русскому языку, значит его «не увидеть». Пропасть, естественно отделившая художника от народа, стала окончательной, образовалась почти естественно, а главное — бескровно. О, как бескровно!
Теперь уже можно было бы обойтись и без допусков, пропусков и запретов: ничто ни до кого не дойдет и никто никуда не попадет. Но это, столь удачно сложившееся соотношение, надо сторожить, чтобы никогда не пропадала тень запрета, проекция репрессии, чтобы на горизонте всегда стояла идеологическая туча. Иначе — зал опустеет и его заполнят новые люди, а книга попадет в руки читателя. Ах, как все сложилось! Само ведь собой. И это не они — Вы, Вы! Я.
Фал — конец (морск.). Отсюда — фалить, фаловать.
С кудрявыми плохо… Мой отец никогда не был кудрявым, но мать рассказывает, что в медовый месяц он вдруг закурчавел. Для того, чтобы определить, естественно ли вьется волос или это завивка, судебная экспертиза применяет простой прием — бросает волос в воду: естественный распрямляется, искусственно завитой — нет. Это авторское предположение, но, возможно, не кудрявых, а счастливых стало меньше.
Глава «Профессия героя» требует слишком большого количества примечаний специального свойства. Отчасти они имеются в публикации этой главы в «Вопросах литературы» № 7 за 1976 год, куда автор отсылает неведомого читателя.
На соображения, связанные с сопоставлением Л. Толстого и Пруста, автора навела в разговоре Л. Я. Гинзбург.
Скинуться на троих — выражение, родившееся сразу после хрущевского подорожания водки. В той же песне (см. комм. 52) дальше поется:
Он нашу водку сделал дорогою
И на троих заставил распивать.
Раньше ее пили на двоих, скидывались по рублю, а копейки как-нибудь наскребали. Теперь стало не хватать копеек, и стали скидываться втроем по рублю. Пить, оттого что та же бутылка приходится теперь на троих, какая раньше приходилась на двоих, меньше не стали, потому что стали скидываться дважды. Обычай приобрел международную известность благодаря рассказу американского классика (то ли Стейнбека, то ли Колдуэлла) «Как я был Хемингуэем», подробно описывающему его московский опыт.
При публикации в «Вопросах литературы» выражение это, отнесенное к классикам, было сочтено непочтительным, и слово «скинулись» было заменено на «сошлись».
Автор не собирается отстаивать качество этого каламбура, но воспользуется случаем изложить одно беглое наблюдение. Последнее довоенное издание Достоевского наблюдалось в начале тридцатых. Другие годы он совсем не издавался, как крайне реакционный, буржуазный, не понявший, оклеветавший и т. д. Наконец, все после той же смерти (как много она разрешила? — вся страна разрешилась этой смертью, которую вынашивала, как рождение, тридцать лет…), в 1954 году (сдано в набор 29/Х — 1953) впервые после перерыва вышли именно «Бедные люди», с которых Достоевский начал свою карьеру. «Униженные и оскорбленные» — 1955… И последовавшие издания выходили в хронологической последовательности, будто Достоевский писал их наново. И наконец, к 1956 году, набежала возможность выпустить собрание, куда вошли даже «Бесы». Академическое издание, начатое в ознаменование 150-летия писателя, довольно быстро повторило пройденное и снова замерло над «Дневником писателя», как над пропастью.
Автор не библиофил, но в его разрозненной библиотеке имеется бесценный экземпляр — «Бедные люди» 1954 года с надписью на развороте: «П-ч Тане, чемпиону лагеря во всех трех сменах по прыжкам, метанию гранаты и бегу.
Нач. лагеря: Ст. п/вожатая: Профсоюз работников культуры.
П/лаг. № 17».
Четверостишие Глеба Горбовского.
Осенью 1968 года я подписал в издательстве договор на этот роман. (Правда, в договоре был опущен эпитет «Пушкинский» как нецензурный и оставлен только «Дом».) Это означало аванс (1125 руб.). Страшно счастливый, я пришел домой. Буквально следом появился Глеб, настроенный мрачно и требовательно (тогда он еще пил). Он мне почитает стихи, а я сбегаю за бутылкой. К моему удивлению, и восторгу, он начал читать именно с этого четверостишия. И хотя стихотворение было пронизано каким-то антипрозаическим пафосом и таило выпад, я был потрясен совпадением, граничащим с прозрением. Роман!., причем именно «Дом». Я допросил его с пристрастием — о моем «Доме» он впервые от меня слышал. Мы выпили. На следующий день, забежав в издательство (насчет, когда деньги…), я узнал, что вчера, буквально следом за мной, издательство посетил Горбовский, увидел договор, поинтересовался, был ли я здесь, и, узнав, что я только что вышел, последовал за мною. Пафос стихотворения был в том, что не будь он поэт, а пиши романы, у него было бы много денег.