Вино тетка выпила сама, охладив его в питьевом фонтанчике, и, когда я вернулся из собора, насмотревшись на фрески, она лежала на газоне, возле памятника Жункейру, засиженного голубями, и улыбалась сама себе.
— Садись рядом, Косточка. Что ты скажешь, если я выкрашу волосы в красный цвет? — она смотрела на меня из травы, заложив руки за голову. Я молча покрутил пальцем у виска.
— Красный — это цвет узнавания. Я читала, что в одном племени люди помечали красным своих покойников, чтобы не перепутать с чужими на том свете. Ты меня не перепутаешь? Садись же.
Я помотал головой. Мне нравилось стоять там и смотреть на нее сверху.
— Может быть, когда мы встретимся в другой жизни, я буду муравьем или коноплянкой, — продолжала она. — И ты меня не узнаешь. Ты когда-нибудь видел коноплянку?
— Видел, на дедовом хуторе, в кусте крыжовника. Мальчишки их ловили на птичий клей.
— Вон одна сидит, с красным темечком, — тетка показала пальцем куда-то в куст, но я ничего не увидел. — Темечко бывает только у самца, он не строит гнезда, а если его посадить в клетку — весь изобьется о прутья. Зато поет хорошо.
— Ну и что? — я никак не мог взять в толк, к чему она ведет.
— А у самок все наоборот. Они только и делают, что вьют гнезда, а петь совсем не умеют. Мир переполнен серыми, молчаливыми самками коноплянки, такими же, как я, прямо хоть беги отсюда. И все мы с детства знаем, как нужно волочить крыло, чтобы отвести любопытную кошку от гнезда. Столько любопытных кошек не наберется во всей Поднебесной.
Видишь, Ханна, я исписал всю страницу диалогами в парке Эштрела и не могу остановиться. Мне совершенно не с кем поговорить о ней, тридцатидвухлетней, о ее пацанской привычке закладывать за ухо сигарету, о чистом и крепком лице, всегда как будто чересчур, до скрипа, отмытом, о том, что уши у нее просвечивали розовым на солнце, будто лепестки исландского шпата, я их тогда в первый раз разглядел, потому что волосы она завязала узлом.
— Не слушай ты меня, — сказала тетка, внезапно помрачнев. — Женственность, евреи, конопляное темечко, наговорила ребенку чепухи и рада. Скорее всего ты будешь писателем, в этом все дело.
— У тебя был любовник-писатель?
— А то как же, — она легко поднялась с газона. — Ты будешь писателем потому, что умеешь делать себя несчастным. Это первая стадия обучения, вторая гораздо проще: научиться записывать то, чего не видишь. Отряхни-ка мне платье, Косточка, по мне ходит целое полчище муравьев.
Ладно, довольно о ней, я обещал не голосить здесь по покойникам, но то и дело сбиваюсь, особенно по вечерам, когда в камере сгущаются синие тени. В феврале я ложился спать, едва дождавшись темноты, но апрельские сумерки держатся долго, а от здешней лампочки толку мало, только желтый круг на потолке.
Я так и не рассказал тебе, чем кончился тот вечер в «Гондване», а это важно. Важно не потерять нить, потому что именно это отличает писателя от обычного блоггера, не способного отличить шум в ушах от внутреннего голоса. Я не рассказал тебе, что так и не нашел скважину для своего ключа, облазив хозяйский кабинет вдоль и поперек. Зато обнаружил стеклянную горку, она стояла у самой двери, и свет «Todo mundo» туда не доходил. В горке стояли коробки из черного лака, наполненные белыми шариками, каждая — под проволочной решеткой для пущей сохранности.
Я присел перед витриной на корточки, чтобы разглядеть коробку на нижней полке, в которой светилось что-то маленькое, голубое с золотом, и на мгновение перестал дышать. Утопая в снежных шариках, там лежала моя тавромахия. Даже под стеклом она казалась горячей, как будто античная жара раскалила латунные перегородки и расплавила позолоту. Посветив на коробку фонариком из кулака, я понял, что рисунок на пластинке другой: юноши там лежали ничком, их тела были небесного цвета, наверное, у художника кончилась красная эмаль, и он решил судьбу побежденных, растворив их тела в полуденном зное. Ослепительный микенский день с двумя быками и двумя мертвецами.
Мне вдруг страшно захотелось есть, живот свела такая длинная пронзительная судорога, что я бегом вернулся к столу, достал из ящика сверток и развернул коричневую бумагу. Точно в такую бумагу заворачивали горячий хлеб в тракайской пекарне, мы ездили с мамой на озеро, покупали две свежие булки напротив замка и съедали их, стоя на мосту и глядя на уток. Крошить хлеб в воду было нельзя, за этим следил с башни замковый сторож, заметив нарушителей, он с грохотом сбегал по винтовой лестнице и принимался ругаться: ах вы, лягушки проклятые, ах вы, змеи, неужто читать не умеете?
В бумаге оказался подсохший бисквит и яблоко, я набил себе рот и тем, и другим, отхлебнул из початой бутылки, вернулся к витрине и снова опустился на корточки. Сколько же в городе должно быть тавромахий, если на них натыкаешься в первой же галерее, которую собрался ограбить? Может, это любимая здешняя фальшивка? На манер часов Breguet без номера и подписи, давно заполонивших лиссабонские лавки. Я вспомнил про ключ и потыкал им в замочную скважину, надеясь, что дверца распахнется и заиграет музыка, будто в шляпной коробке, сделанной Сэмюэлем Джунодом. Но вместо клайдермановской прохладной «Für Elise» раздался вой такой умопомрачительной силы, что я упал на пол и откатился от горки, будто неумелый пехотинец на учениях, больно стукнувшись локтем о ножку стола.
Теперь ясно, почему внизу мигает беспомощный «Оптекс», подумал я, поднимаясь с пола, галерейщик поставил серьезную систему только здесь, устроил ловушку возле самой приманки. Истошный вой раздирал мне уши, но я все же услышал торопливые шаги охранника и хлопанье дверей. Тавромахия равнодушно глядела на меня через граненое стекло, а староста смотрел в сторону, скривив подкрашенный рот, мы с ним оба знали, что ад происходит от слова «прыгать». Вряд ли, Хани, тебе известно слово pragarmė, то есть пропасть, но литовский ад произошел именно от него. Сейчас сюда приедет полицейский патруль и бросит тебя в кипящую смолу, сказал я себе, забираясь на подоконник и на удивление ловко вылезая в окно.
Карниз был мокрым, но дождь уже кончился. Я посмотрел налево и прикинул, что до моей водосточной трубы шагов девять, не больше, встал на карниз и медленно пошел мимо зашторенных окон, с сожалением вспоминая каменных птиц у тебя в Нарве, у них были удобные клювы, которые я перебирал руками. Даже стена крепости, по которой мы с Лютасом лазили на спор в заросшем лопухами Бельмонтасе, и та была безопаснее, к тому же Лютас научил меня ставить ногу, правильно дышать и скучать — думай о том, как это ску-у-у-у-у-учно, говорил он, ни за что не упадешь.
Здание галереи было скромной, послевоенной постройки, и мне приходилось довольствоваться выступами фасада, едва прочерченными пилястрами. Ветер с моря крепко подул вдоль улицы, жестяной козырек крыши над моей головой загудел и мелко затрясся, из отверстия водостока пролились остатки дождя, прямо мне за шиворот. Я прижался к стене, стараясь выровнять дыхание, представляя поселок Пуэрто-Вилламил, где живут мелкие, как бисер, пингвины, и всегда тепло и безветренно. Потом я прошел до угла, свернул и посмотрел вниз: апельсиновых ящиков там не было. Либо я ошибся и пришел на другой угол, либо кто-то их разобрал.
Прыгать? Какой там здесь Родос — подо мной колыхалось черное, беспросветное течение Эль-Ниньо, убийца пингвинов.
Я спрыгнул неудачно, левая нога подвернулась, какой-то железный обломок с лязганьем приземлился вслед за мной, на первом этаже сразу загорелся свет, распахнулось окно, мелькнула всклокоченная женская голова. Сирена в галерее замолчала, но окна вспыхивали одно за другим, а за углом магазина уже слышались голоса и визг тормозов, хорошо, что меня прикрывала чья-то затянутая брезентом лодка и дружелюбный куст джакаранды.
Я лег ничком на грязную землю и замер.
* * *
You like potato and I like potahto, you like tomato and I like tomahto,
Potato, potahto, tomato, tomahto, let’s call the whole thing off.
В начале осени Байша, усмиренная Лилиенталем, затеяла уборку и развезла в доме ужасающую разноцветную грязь, из которой можно было налепить целое поселение шумерских перволюдей. Разноцветной грязь была из-за моющих средств, которые она с горя накупила в индийской лавке возле Аполлонии. Флаконы были огромными, а их содержимое шипело и пенилось голубыми и пурпурными пузырями, не способными ничего отмыть и подсыхающими липкой коркой.
Все началось с того, что Лилиенталь взял ее однажды за руку и, неожиданно быстро передвигаясь, протащил по комнатам первого этажа, проводя ее собственным пальцем по всем поверхностям, от книжных полок до подоконников. Голос бывшего хозяина сердито опускался и взлетал — я не разбирал слов, — костыли тяжело стучали в пробковый пол, а каблуки Байши вторили покорной торопливой чечеткой. К концу этой прогулки палец у Байши был черным, как сажа, а тонко выщипанные брови страдальчески заломились.