Василий Иннокентиевич кивнул.
— Я так не любил толстого Бобу и так радовался, когда они расстались. А этот твой новый зять, между прочим, красавец. Прекрасное лицо. У меня есть пластинка с его портретом. Что женщины делают? Ты посмотри на этого… Управдома… Нюта все знала, — посмотрел в сторону матери с ее суженым.
Подошел Миха. Вцепился в покалеченную Санину руку, пригнулся к самому уху:
— У тебя мама живая, а у меня теперь никого. Анна Александровна была мне всей родней, вместе взятой, я только сейчас это понял. Она ушла, и я на первой линии.
— Что? Что? — не расслышал, не понял Саня.
— Взрослых передо мной никого нет. Следующая очередь моя, — объяснил Миха.
Через две недели после смерти Анны Александровны плотный господин в пирожке, державший мать под руку, въехал в их квартиру. Фамилия его была Ласточкин, и она удивительно ему не шла. Мебель передвинули, ширму убрали, комнату перегородили гардеробом и книжным шкафом. Саню слегка переместили, лишив привычной геометрии.
Смерть Анны Александровны, легкая, мгновенная, ничем не подготовленная, никак не хотела сопрягаться с жизнью. Саня просыпался по утрам, слышал невыносимые звуки чужой жизни и все мечтал заснуть еще раз, чтобы проснуться в нормальном, привычном доме.
Но не было больше прежнего дома, не было бабушки, а с мамой происходило какое-то чудо, как в детских сказках с заколдованными детьми. Она превратилась одномоментно в нечто себе противоположное: из мягкой и полноватой — в твердую, из русоголовой и седоватой — в брюнетку, Стала красить губы и носить новую каракульчовую шубу, черную и гремучую, вместо ветхого серого кролика, которым Саню укрывали в детстве.
Но самое нестерпимое — новый голос Надежды Борисовны: звонкий, льстивый, с хохотком в конце каждой фразы. Нет, еще более нестерпимое — ночные звуки случки, тряска пружин, пыхтенье, стоны…
Дворницкая, проклятая дворницкая в Потаповском переулке расположилась теперь прямо на том месте, где прежде в бессонные ночи Нюта читала своих любимых Флобера и Марселя Пруста.
Он не мог спать. Мелкие рывки в сон и обратно, и постоянная мысль: нет Нюты. Навсегда нет Нюты. Нигде нет Нюты.
Он накоротко засыпал. Проснувшись окончательно, впадал в обычное уныние. Умывался и уходил из опоганенного дома. Если не было занятий, шел к Михе.
У того настроение тоже было не лучшее: работы все не было, бывшего заключенного никуда не брали, не было и денег. Алена пыталась давать какие-то уроки. Подбрасывали друзья, Миха эти пособия принимал через силу. Марлен наконец уехал в Израиль — спешно, неожиданно и необъяснимо — и писал Михе письма, звал туда же. Но возможность эмиграции Миха отвергал.
— Все твердят об одном — эмигрировать. У всех соображения — за и против. Я, Санечка, этот вариант просто не рассматриваю. Я же там умру.
Маечка, обожавшая Саню и не вполне доверявшая малознакомому отцу, влезала к Сане на колени и щекотала за ухом. У них была такая игра.
— Миха, мы умрем в любом случае. И музыка, и поэзия всюду, не только в России, — замечал Саня.
— Музыка — да, а поэзия — нет. У поэзии есть язык, и этот язык русский! Я же поэт, может, плохой, но поэт, — взорвался кроткий Миха. — Я без России не могу!
Сане ответить было нечего. Ну не скажешь ведь: да, плохой поэт. А хорошие как же? Могли? Ходасевич? Цветаева? Набоков, черт подери?
Но Миха, как маятник, все возвращался к нижней точке: Россия, русский язык, русская метафизика… Россия, Лета, Лорелея…
Саня делал попытку снижения:
— Вот и уезжай, друг, из России вместе со своей Лорелеей, а то прежде времени в нашей Лете пропадешь… — и сморщился от неуклюжести собственной шутки.
— Уезжай, Миха. Место пропащее. И Нюта умерла.
Думал же про Лизу: осталась, бросила деда, который в ней души не чаял, и живет теперь в зазеркалье. Впрочем почему в зазеркалье? В Вене и Моцарт, и Шуберт, и вся венская школа гуляет по Рингу.
Спускаясь по лестнице, Саня мысленно начал произносить длинную фразу, которая вся была положена на музыку — страдали струнные, звенела медь, альт-саксофон гудел негритянским голосом, слова еле-еле проступали, смутные, но необходимые.
— Нюта ушла, умерла, улетела, бедная, пальцы худые, кольца не звенят… Даже запаха нет нигде.
Короткий пробег через Михин двор, мимо углового дома, с Чистопрудного бульвара на Маросейку.
— Миха, сиротство, родня, детство ужасное, эта Алена прозрачная, господи, пахнет безумием, пахнет мычанием глухонемым, бедные, бедные все.
Духовая группа, вперед! Кларнет рыдает, и флейта плачет…
Переход через трамвайные рельсы, где стоял невидимый миру памятник малолетнему хулигану, погибшему на этом месте двадцать лет тому назад.
Фортиссимо, ударные.
Медь, медь, медь… и взвизг тормозов.
— Мальчик несчастный, в ватном пальто, в ушанке солдатской, несется, несется, холодное железо зажав в кулаке.
Поворот налево, на Покровку, к дому-комоду.
— Бедные пальцы, бедные пальцы, погибли навеки. Для скрипки, альта и кларнета, для баяна, гармошки, дурной балалайки. О, фортепьяно!
Фортепианный дуэт! В четыре руки! Правый рояль Лиза, левый мой. Лиза начинает тему, я вступаю.
И сразу направо, к своему боковому флигелю. Струнная группа. Скрипки начинают. Пьяно, пьяниссимо. Фортепианная тема развивается, утончается в струнном прочтении. Поднимается. И все завершается глубоким грустным голосом виолончели.
— Тащут в руках кто коньки, кто авоськи, портфели, нотные папки, из сапожной мастерской ботинки чиненые-перечиненые. Тащут болезни, несчастья, повестки, анализы, мусор, собачку, бутылку.
И перед дверью, уже положив пальцы на единственную оставшуюся во всем доме бронзовую ручку, поднял всю музыку вверх, а потом бросил со всей силы оземь, так чтобы она рассыпалась и покатилась.
— Если Ты все-таки есть, Господи, забери меня отсюда и поставь меня на другое место. Я здесь больше не могу. Я без Нюты здесь не могу…
И вошел в подъезд. Поднялся на второй этаж. Вошел в квартиру и остановился. Ласточкин, обернув чугунную ручку огромной сковороды остатком Нютиной блузки, тащил с коммунальной кухни жаренную с салом картошку и смердел.
В шестьдесят первом году выступил Петр Петрович на партийной конференции и сказал то, что лежало у него на душе: культ личности Сталина разоблачили, а теперь новый культ постепенно вырастает, Хрущева. Забыли ленинские нормы, а надо бы к ним возвращаться, усилить демократию, ответственность выборных лиц перед народом, для чего следует отменить высокие оклады и несменяемое руководство. Выложил все, что думал.
Он прежде все эти соображения «обкатал» на своем друге, Афанасии Михайловиче, Феше, однокашнике по Академии Генштаба, где оба недолго учились в довоенные времена. Феша его не одобрил, хотя во всем согласился. Не одобрил, собственно, намерения выступать со своими соображениями на партийной конференции.
— Толку никакого не будет, а неприятностей, Петро, не оберешься, — оценил Феша это безрассудное намерение.
Петро упрекнул Фешу в трусости. Тот, обыкновенно сдержанный, вдруг рассвирепел и послал друга туда, куда не было принято между ними посылать.
Тогда Петр Петрович выложил ему весьма неприятную вещь: трусливей военных вообще нет людей. И чем выше чином, тем трусливей. Профессионалы, прошедшие войну, не боявшиеся ни огня, ни врага, не прятавшие голову за чужими спинами, смертельно боятся начальства и защищают теперь не Родину, а свои откормленные задницы и кресла.
Поскольку дело происходило на даче у Афанасия Михайловича, он указал другу на дверь и произошла между двумя генералами ссора по типу описанной Гоголем Николаем Васильевичем. Хотя ни «свинья», ни «гусак» не фигурировали, но «трус» обидел Афанасия Михайловича до глубины души.
За скандальное выступление Петра Петровича наказали: перевели на другую работу, на Дальний Восток, то есть отправили в ссылку, с глаз начальства долой. Там он от провинциальной жизни сначала затосковал, а потом занялся деятельностью — организовал союз единомышленников, которые тоже, как он, хотели бы перевести всю покосившуюся жизнь страны на ленинские рельсы. Продлилась эта подпольная деятельность с тайными встречами, даже с листовками, недолго. Петра Петровича арестовали, перво-наперво выгнали из партии, а потом судили закрытым судом и дали всего-то паршивеньких три года. В качестве дополнительного наказания разжаловали в рядовые, лишили осужденного генерала воинского звания, боевых наград, пенсии и всех полагающихся по бывшим, ныне отмененным заслугам льгот.
Так началась у Петра Петровича новая биография. Он постепенно сбрасывал, вместе с лишним весом, обветшалые свои понятия о жизни. Отсидел три года, вышел, снова сел. Он вспоминал прежнюю, «академическую», как теперь он насмешничал сам над собой, жизнь и называл ее младенческой.