— Да! Ох, Зуи, это же здорово! А если поедешь — как думаешь, когда?
— Это не здорово. В этом-то все и дело. Мне бы понравилось, да. Господи, еще как. Но мне чертовски не хотелось бы уезжать из Нью-Йорка. Да будет тебе известно, я терпеть не могу так называемых творческих личностей на каких бы то ни было пароходах. Мне вообще наплевать, зачем они так катаются. Я родился здесь. Я тут в школу ходил. Меня тут машина сбивала — дважды, и на одной, между прочим, улице. Нечего мне играть в Европе, елки — палки.
Фрэнни задумчиво смотрела на его белую поплиновую спину в мелкий рубчик. Губы ее, тем не менее, по-прежнему безмолвно лепили слова.
— Зачем же ты тогда едешь? — спросила она. — Если так думаешь.
— Зачем я еду? — ответил Зуи, не оборачиваясь. — Я еду главным образом потому, что чертовски устал подниматься по утрам в ярости и по вечерам ложиться в ярости спать. Я еду, потому что осуждаю всех своих знакомых — этих несчастных ублюдочных язвенников. Что само по себе меня особо не волнует. По крайней мере, если я сужу, то сужу кишками, и я знаю, что за каждое такое суждение я рано или поздно, так или иначе до черта заплачу. Но и это меня сильно не волнует. Только вот что — господи боже, — вот что еще я тут в центре делаю с духом людским и больше уже видеть этого не могу. Я тебе скажу, что такое я делаю. После меня все начинают понимать, что они на самом деле не хотят ничего делать хорошо, — они просто хотят, чтобы это считали хорошим все знакомые: критики, рекламодатели, публика, даже учитель в школе у ребенка. Вот что у меня получается. Хуже этого ничего нет. — Он нахмурился школьной крыше; затем кончиками пальцев промокнул со лба капли пота. Вдруг повернулся к Фрэнни — ему показалось, она что-то произнесла.
— Что? — переспросил он. — Я тебя не расслышал.
— Ничего. Я сказала «ох господи».
— Чего это «ох господи»? — нетерпеливо спросил Зуи.
— Ни-че-го. Не кидайся на меня, пожалуйста. Я просто думала. Видел бы ты меня в субботу. И ты еще говоришь, будто подрываешь дух людской! Да я абсолютно убила Лейну весь день. Что ни час, как по часам, падала в обморок, так мало того, я и вообще поехала туда, на прекрасный, дружеский, нормальный, с коктейлями, предположительно счастливый футбольный матч, и абсолютно все, что бы он ни сказал, — я либо ополчалась, либо огрызалась, либо — я не знаю — просто гадила. — Фрэнни покачала головой.
Она еще гладила Блумберга, но рассеянно. Казалось, все ее внимание приковано к роялю. — Я просто ни разу не удержала рот на замке, — сказала она. — Ужас просто. Вот как он встретил меня на вокзале, так я к нему придиралась и придиралась — к его мнениям, к ценностям, ко всему. Без исключения — и тонка. Он написал какую-то совершенно безвредную пробирочную работу по Флоберу, и так ею гордился, и хотел, чтоб я ее прочла, а по мне она до того отдавала филологией, была до того высокомерной и школярской, что я только… — Она умолкла. Снова покачала головой, и Зуи, по — прежнему полуразвернутый к ней, прищурился. Выглядела она еще бледнее, как бы еще послеоперационнее, чем когда проснулась. — Удивительно, что он меня не пристрелил, — сказала она. — Если б пристрелил, я бы его абсолютно поздравила.
— Ты мне это рассказывала вчера. А сегодня утром несвежие воспоминания мне, дружок, не нужны, — сказал Зуи и вновь отвернулся к окну. — Во-первых, совершенно мимо, если отрываешься на вещах и людях, а не на себе. Мы оба такие. Черт, да я то же самое делаю с телевидением — и это сознаю. Но это неправильно. Дело в нас. Я все время тебе говорю. И чего ты такая тупая?
— Ничего я не такая тупая, а ты все время…
— Дело в нас, — повторил Зуи, отмахиваясь. — Мы чучела, вот и все. Эти два ублюдка сцапали нас, как положено, загодя и превратили в чучел по своим чучельным лекалам, только и всего. Мы — Татуированная Дама, и никогда нам не будет ни минуты покоя, всю жизнь, пока остальные тоже не обтатуируются. — Мрачно — и это еще слабо сказано — он поднес сигару к губам и затянулся, только та уже погасла. — А помимо всего прочего, — немедленно продолжил он, — у нас комплексы «Мудрого дитяти». Мы так и не сошли с эфира по-настоящему. Ни один. Мы не разговариваем — мы рассуждаем. Мы не беседуем — мы излагаем. По крайней мере — я. Как только я оказываюсь в одной комнате с человеком, у которого стандартный набор ушей, я становлюсь либо провидцем, либо человеческой булавкой. Князем Зануд. Вчера вечером, например. В «Сан-Ремо». Я все молился, чтобы Хесс не пересказывал мне сюжет своего сценария. Я ж ведь отлично знал, что этот дебильный сценарий у него с собой. Отлично знал, что не уйду без сценария. Но молил бога, чтоб Хесс избавил меня от устного изложения. Он же не дурак. Он знает, что я не смогу не раскрыть рот. — Неожиданно и резко Зуи развернулся, не снимая ноги с сиденья и взял — сцапал — книжку спичек с материного письменного стола. Опять отвернулся к окну и виду на школьную крышу и сунул сигару в рот — но тут же вытащил. — Да и ну его к черту все равно, — сказал он. — Такой дурак, что сердце кровью обливается. Как все на телевидении. И в Голливуде. И на Бродвее. Думает, что сентиментальное — это нежное, грубое — значит, реализм, а то, что заканчивается физическим насилием, — законная кульминация даже не…
— И ты ему так сказал?
— Разумеется, сказал! Я же только что тебе изложил — я не могу не раскрыть рот. Само собой, я ему так и сказал! И он остался там сидеть — жалко, что не сдох. Или что кто-то из нас не сдох — и хоть бы это был я. В общем — выход, какой полагается в «Сан-Ремо». — Зуи снял ногу с оконного сиденья. Повернулся, напряженный и возбужденный, отодвинул жесткий стул от стола и сел. Снова зажег сигару, потом сгорбился беспокойно, обе руки — на вишневой столешнице. У чернильницы стоял предмет, заменявший матери пресс-папье: небольшой стеклянный шар на черной пластиковой подставке, а внутри — снеговик в цилиндре. Зуи тряхнул его и, очевидно, стал наблюдать, как кружат снежинки.
Фрэнни, глядя на брата, теперь прикрывала глаза козырьком ладони. Зуи сидел в центральном столбе солнечного света. Фрэнни могла бы сдвинуться на диване, если б собиралась смотреть и дальше, но это бы потревожило Блумберга, который явно уснул у нее на коленях.
— У тебя правда язва? — вдруг спросила она. — Мама сказала, у тебя язва.
— Да, у меня язва, елки-палки. Это Калиюга, дружок, это Железный век.[212] Кому уже есть шестнадцать и он без язвы, — тот шпион дебильный. — Он тряхнул снеговика еще раз, сильнее. — Самое смешное, — сказал он, — что Хесс мне нравится. Или, по крайней мере, нравится, когда не сует мне в глотку свою художественную нищету. Он хотя бы носит жуткие галстуки и забавные костюмы с подкладными плечами посреди всего этого перепуганного сверхконсервативного, сверхконформного дурдома. И мне нравится его самомнение. Он так заносчив, чокнутый гад, что даже смирен. В смысле, он же очевидно думает, будто телевидение — это нормально и заслуживает и его самого, и его огроменного, с-понтом-дерзкого и «нетрадиционного» таланта: а это такое дурацкое смирение, если приспичит задуматься. — Он смотрел в стеклянный шар, пока метель отчасти не утихла. — С какой-то стороны мне и Лесаж нравится. Владеет только лучшим — пальто, яхта с двумя каютами, оценки сыночка в Гарварде, электробритва, все. Однажды он пригласил меня домой на ужин и на дорожке остановил, чтобы спросить, помню ли я «покойную Кэрол Ломбард,[213] ту что в кино». Предупредил меня, что когда я увижу его жену, у меня будет шок — она просто копия Кэрол Ломбард. Наверно, за это мне он будет нравиться, пока не умру. Жена его оказалась такой усталой и грудастой блондинкой персидского вида. — Зуи резко оглянулся на Фрэнни, которая что-то сказала. — Что? — переспросил он.
— Да! — повторила Фрэнни — бледная, однако сияющая и тоже, очевидно, приговоренная любить Лесажа, пока не умрет.
Зуи молча покурил сигару.
— А в Дике Хессе меня так угнетает, — сказал он, — так печалит, так приводит в ярость или там еще куда, — первый сценарий, который он сделал Лесажу, был неплох. На самом деле — почти хорош. Его мы первым снимали на пленку — ты его, по — моему, не видела, ты тогда в школе училась, что ли. Я играл молодого фермера, который живет с отцом. Мальчик подозревает, что терпеть не может сельское хозяйство, к тому же они с отцом живут кошмарно трудно, поэтому когда отец умирает, мальчик продает всю скотину и строит большие планы, как переберется в большой город и станет зарабатывать. — Зуи снова взял снеговика, но трясти не стал — просто повертел в руках за подставку. — Там славные куски были, — сказал он. — Я продал всех коров, но все равно выхожу на пастбище за ними приглядеть. А когда у меня с подружкой прощальная прогулка, перед тем как мне ехать в большой город, я ее все к тому пустому пастбищу увожу. А уже в городе, когда нахожу работу, все свободное время я околачиваюсь на скотопригонном дворе. И наконец в час пик на главной улице одна машина сворачивает налево и превращается в корову. Я бегу за ней, и тут светофор мигает, и меня сбивают — затаптывают. — Он тряхнул снеговика. — Такое, наверное, можно смотреть, и когда ногти на ногах стрижешь, но после репетиций хотя бы не тянуло убегать из студии домой крадучись. По крайней мере, довольно свежо, и Хесс сам его написал, а не потому, что такова банальная сценарная тенденция. Хоть бы он вернулся домой и снова наполнился. Хоть бы все уже домой вернулись. Мне до смерти осточертело усложнять всем жизнь. Господи, ты бы видела Хесса и Лесажа, когда они о новой программе разговаривают. Или вообще о новом. Они же счастливы, как свиньи, пока я не появлюсь. Я себя ощущаю каким-то унылым гадом, против которых предостерегал Симоров возлюбленный Чжуан-цзы. «Остерегайтесь, когда пред вами, прихрамывая, предстают так называемые мудрецы».[214] — Он посидел тихо, глядя, как кружатся снежинки. — Иногда так хочется просто лечь и сдохнуть, — сказал он.