Ворота были закрыты, да к ним и так никто не приближался ближе чем на полмили, и я находился посреди семидесяти акров земли, густо поросшей полевыми цветами, в полной мере освещенными солнцем, струившим свои лучи сквозь эфир прозрачного неба. Я расстелил брезент и улегся. Никогда в жизни не лежал я под солнцем без единого клочка одежды, но тогда это было так, словно мне это было приказано, словно у меня не было выбора.
Утренний воздух был прохладен, и я натянул на себя брезент, как покрывало. Позже, в разгар дня, стало так жарко, что я исходил потом, и его капельки сияли на коже, прежде чем испариться. Но затем я как следует выспался. Надел свои шорты цвета хаки, вышел за ворота, спустился по дороге и направился к реке. Было это в один из рабочих дней сентября, в самой сельской части Нью-Джерси. Я нигде не встретил ни души, и это одарило меня великолепным чувством покоя.
Поплавав в реке, теплой и свежей одновременно, я вернулся в музей, где приготовил обед – овощи на пару, бульон и семга, жаренная на гриле. Снова пройдя через безумную процедуру чистки зубов, я улегся в постель и уснул самым спокойным, безмятежным сном за предшествовавшие ему сорок лет.
Когда наступило утро, я нажарил себе блинов. Ни сейчас, ни тогда блинов я не ел – они слишком полнят, да и нечасто их встретишь в Бразилии, – но когда я был маленьким, отец частенько меня ими баловал, так что я притворился, будто я – это он, и подал их себе, и на какую-то долю мгновения мне показалось, что он рядом.
Потом я снова минут двадцать чистил зубы, думая при этом, что если буду так продолжать, то у меня не останется никакой эмали. Я решил чистить их не так долго, и с тех пор это стало своего рода борьбой. Даже сейчас мне приходится прибегать к таймеру для варки яиц, чтобы остановиться через три минуты.
Я задумался, не следует ли мне еще раз посетить могилы отца и матери. Неделю назад я провел там целый день, зная, что никогда уже к ним не вернусь. Когда я был маленьким, сразу после того, как они умерли, то часто лежал там на земле, прижимаясь щекой к надгробиям. Потом оставил это, но в последний раз, когда был там, снова сделал так же, притворяясь, на случай если бы кто-то меня увидел, что сплю.
Вернувшись из-за океана, я отправился туда в огромном волнении, как если бы мать с отцом были по-прежнему живы, рассказать им, что уцелел на войне. А потом, прикоснувшись к надгробиям, почувствовал неловкость и сказал: «Но не волнуйтесь, это только вопрос времени. Скоро мы будем вместе».
Лучше было не возвращаться. И вместо этого я вывел самолет на поле и сидел возле него, на этот раз полностью одетый, до восьми утра, чувствуя ужас и сожаление, которые может почувствовать только тот, кому предстоит навеки покинуть все, что он знал. Я поступил также, как поступал обычно, когда нервничал перед вылетом на задание, – встал, отряхнул пыль с ладоней и сказал: «Хрен с ним».
Двигатели заводились медленно, но я довел их до той точки, когда самолет готов сорваться со своих тормозов, а пропеллеры образуют эти волшебные серебряные круги. Не знаю, что именно делается с пропеллерами, вращающимися с такой огромной скоростью, но они – возможно, потому, что не слышишь самого себя, или потому, что в груди твоей что-то колотится, словно взволнованное сердце, или, может быть, потому, что потревожены магнитные поля, – раскручиваясь, пробуждают весь мир.
Взглянув налево и направо, чтобы на глаз проверить двигатели, я отпустил тормоза и дал полный газ. Неимоверно медленно, но потом все быстрее и быстрее самолет покатился по длинной полосе, заросшей яркими полевыми цветами. Их запаха, который не мог не делаться резче, когда их перемалывали колеса, обонять я не мог, потому что слишком быстро двигался вперед.
А потом я потянул ручку на себя и оторвался от земли. Подъем был трудным, и я встревожился, приближаясь к барьеру лесополосы, но самолет одолел его впритык, слегка наклонив гибкие верхушки полудюжины хвойных деревьев.
Слева от себя я видел Гудзон и поразительную серую массу Нью-Йорка. От поблескивавших силуэтов небоскребов и длинных каменных валов поднимались пар и дым. Река сверкала отраженным утренним солнцем, и паромы ползли через нее, как будто по латунному подносу, взбивая позади себя искрящуюся воду. Мосты были заполнены медленно движущимися автомобилями, парки безлюдны, офисы пока еще пусты.
Я думал обо всех детях, просыпающихся сейчас или уже идущих в школу. Думал об их матерях и отцах, всегда занятых и всегда воспринимающих их как само собой разумеющееся. Если бы они знали, какими далекими и печальными предстают при этом последнем взгляде с высоты, то могли бы бросить все свои дела, позвать детей и обнять их так, словно никогда больше от себя не отпустят.
Поднявшись на 6000 метров, я скользил над огромной сахарной головой воздуха, льющегося с запада на восток вдоль Аппалачей. У меня отсутствовала команда, состояние самолета вызывало вопросы, я был тяжело нагружен, продвигался без полетного плана и направлялся к взлетно-посадочным полосам, готовности которых не проверял несколько месяцев. Груз мой состоял из более чем тысячи золотых слитков, и я собирался провести либо первую ночь, либо часть второго дня, а затем и вторую ночь на полуострове Ла-Гуахира, где существовали три востребованные профессии – фермер, священники бандит. Я чувствовал бодрящее напряжение.
Останавливаться на ночь в Форт-Майерсе я не хотел, потому что ночью должен был подняться прилив. Мне пришлось бы ждать, пока спадет вода, но если бы потом колеса разбились при разбеге по корке соли, я бы вообще никогда не взлетел. К тому же ночевка в Форт-Майерсе означала бы гораздо большее ожидание в Инусу, потому что я не мог рассчитывать приземлиться на полосе (или хотя бы найти ее) в поселке Боа-Эсперанца, где была предусмотрена следующая остановка, кроме как при полном дневном свете.
Кроме того, присутствовали и обычные тревоги, связанные с полетом. Пассажирам хватает своих собственных тревог, но те, что разделяют все пилоты, – тревоги совсем другого рода. Профессия пилота состоит в том, чтобы не подпускать к себе невозможное. Его самолет, весящий много тонн и состоящий из десятков тысяч деталей, поднимается в воздух, чтобы проложить себе путь сквозь турбулентность и грозовые тучи. Если ослабеет муфта, отпадет шланг или перетрется кабель, невозможное заявляет свои права.
Вещи не склонны непоколебимо оставаться вместе или всегда быть прочными. У вещей нет мужества – одна только выносливость, которая не может быть продлена чудом сердца, как в человеке. Когда приходит их время, они ломаются без сожалений или извинений. Так что твой взгляд ни на миг не остается в покое. Он должен перепрыгивать с одной шкалы на другую, меж тем как ты держишь в памяти значения всех показателей в целом, и устремляться к рядам предупреждающих лампочек в поисках пугающей иллюминации. А еще ты поглядываешь во всех направлениях наружу, сканируя небо и угадывая погоду впереди. С летчиков-истребителей эта привычка взимает особо тяжкую дань. Сколько бы ни прошло времени с той поры, как ты участвовал в последнем бою, тебе никогда уже не считать само собой разумеющимся, что небо – это место, где царит мир. Глаза твои отказываются воспринимать ход истории – вместо этого они обшаривают воздух в поисках разъяренной черной точки, увеличивающейся по мере приближения. Невозможно удержаться от этого принудительного вглядывания. Невозможно удержаться от прислушивания к двигателям – не возник ли там какой посторонний звук, и невозможно удержать свои руки от суетливо-птичьего порхания по всей кабине, призванного удостоверить, что все важные переключатели, ручки и рычаги, необходимые для открывания колпака, находятся на месте и пребывают в порядке.
Во время многих полетов в качестве пассажира, которые я неохотно совершал, работая в фирме Стиллмана и Чейза после войны, я всегда мог вычислить ветеранов ВВС: их глаза ни на миг не прекращали двигаться. Они, как и я, воспринимали спокойствие пассажирского салона как дурное предзнаменование. Им, как и мне, не нравилось, что их перевозят по воздуху. Гражданские думают, что ты спятил или струсил, но военный летчик, когда его перевозят по воздуху и кормят обедом, чувствует, что допустил какую-то оплошность, что многое было упущено, что что-то ужасно неправильно.
Пробиваясь через грозовые тучи и врезаясь в огромные кучевые облака, я не прекращал работы. Очень редко мелькали мысли о земле подо мной или о синеве неба, но я тотчас возвращался к быстрым движениям глаз и к разговорам с самим собой, что естественно для человека, долгое время не летавшего, а ныне управляющего перегруженным четырехмоторным самолетом.
Горы меняли окраску и очертания, поля и реки преобразовывались, земля становилась площе, а воздух – влажнее. Я приземлился в Форт-Майерсе в два пополудни.
Соль и песок ослепляли, а влажность была почти неестественной, когда морской воздух хлынул в окно моей кабины, словно вода, хлещущая в пробоину подводной лодки. Я вырулил до конца поля, где стояли бочки с горючим, и развернулся к ним хвостом. Синева моря, до которого было рукой подать, оказалась такой интенсивной, что свет застревал там, словно в желе, и я, несмотря даже на то, что только что пережил нью-йоркское лето, спрыгнув с самолета на землю, едва не потерял сознания от зноя и блеска.