Свистела какая-то пичуга, глухо падали шишки на дорогу. Белочка перепрыгивала в вершинах, пышный хвост ее рыжевато светился на солнышке, в просвете неба. Задумался я... И вдруг – звон легкий, особенный звон – с подтреском, будто на деревянных струнках сухих кто-то перебирал, часто-часто. И все громчей, все ближе – накатывало стучащим звоном.
– Э, журавли, пожалуй...– сказал странник. Мы посмотрели в небо. Там протянулась темная линия, в сверкании. И от этой линии, треугольником, с неровными краями, великим углом звенящим, сыпалось стукотливым рокотом тревоги, радости, будоражной какой-то спешки.
– Как есь журавли, от холоду летят-торопятся... на теплые места, на полдни...– задумчиво сказал странник. – Они знают, морозы скоро будут. За море летят?
– Да, в теплые страны, на теплые воды.
– Зна-ют, куда лететь. Туда и наши воронежские пошли, по машине поехали с ними, за Сибирь, нарезка им будет... землю дает казна, только хлеба больше сейте, велела. А хлеб там, сказывают, сам родится, только посей, чуть поковыряй. А тра-вы там... под самую крышу... житье там! Вот, журавель... птица, а свою пользу понимает. Господь и птицу умудряет, и не голодает она. Не сеет, не жнет, а сыта. И-эх, зажаривают-то... гляди-ка, еще косяк!
Длинный сверкающий косяк пропал за елями. Слабей крики, отдельные выкрики отсталых. И стало тихо, шорохи белок слышны.
– Шабаш, кончилось лето красное, осень подошла... – сказал странник.
Я глядел в светлое небо, за елями. Умолкнувшие крики тревоги-радости остались в душе моей. Остались накрепко. Эта встреча у валаамской часовни, в лесной глуши, не прошла для меня бесследно. Теперь я знаю это. Отозвалась через много лет, отозвалась неожиданно, в унылые дни жизни, когда я искал себя – и не находил, – когда я служил во Владимирской губернии, и служба мне становилась в тягость. Сколько раз спрашивал я себя, какую же мне избрать дорогу, чего ищет моя душа. Смутны были эти тяжкие дни блужданий, недовольства собой, сомнений. Так и буду до конца дней ездить по городкам, проверять торговлю, ночевать на постоялых дворах, играть в преферанс и в винт, выпивать после роббера, ожидать наградных и повышения по службе. Иногда намечался просвет какой-то, вспоминалось, что когда-то писал, печатался, начал сразу с почтенного, «толстого» журнала, студентом, на первом курсе... написал книжку даже, – правда, незрелую и дерзкую, «На скалах Валаама», задержала ее цензура, вырвали тридцать шесть страниц из нее, и пришлось переделать и вклеивать... хвалили меня за эту книжку и бранили...– и после того замолк. Десять лет не писал, ни строчки. Не думал, что я писатель, страшился думать, не смел. Писатель – это учитель жизни. А я? Я же так мало знаю. Писатели, это – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой... И я забыл о писательстве.
И вот пришло. Помню, в конце августа, в тяжкие дни сомнений и блужданий, чуть не отчаяния, пошел я за реку Клязьму – уйти от себя, забыться. За Клязьмой, за луговою поймой, тянулись леса, леса. На пригорках, по ельнику, уже появились рыжики. Я зашел в глушь, в чапыжник, – ушел из мира. Вспомнился Валаам, святая его пустыня. Такие же ели мшистые, такая же тишина глухая. С той поры десять лет откатилось, был я тогда студентом, – как же это давно было! Тогда казалось, что все впереди, что жизнь только вот начинается. И вот ничего уже впереди, лямка одна чиновничья, в командировку завтра. Так до конца и будет. Помню, лежал на пригорке, думал в тоске давящей, искал «пути». И вдруг: как в лесах на Валааме... далекий-далекий звон, особенный звон, с подтреском, будто на деревянных струнках перебирает кто-то... ближе, громчей, слышней. Накатывало стукотливым звоном. Вспомнилось – журавли?! С той, валаамской, «встречи», – как раз десять лет минуло! – больше я не слыхал такого звона, звонкого гомона тревоги, радостно-будоражной спешки. Все во мне взбило и перепутало криком этим. Я глядел в небо за елками, ждал тревожно, с волнением и болью.
И вот, как тогда, – они. Тот же косяк, углом, с неровными краями, тот же... как там, на Валааме, когда вся жизнь была еще впереди – самое радостное и светлое, – не было сомнений, ни томлений, ни тревожных вопросов – куда определиться, чего искать. Звонкий, сверкающий косяк птиц, хорошо знающих свою дорогу, влекущий, радостно-будоражный и торжествующий. Все позабыв, мыслью я уносился с ними в голубизну. Затихли крики, угасло последнее сверканье – потонуло за елками. А я все провожал его, все следил: во что-то смотрел, не видя, – только голубизна, влекущая. Не думая, не сознав, – нашел. Эти две «встречи» слились в одно. С того и началось писательство.
В тот же вечер написал я первый, после десятилетнего ожидания, рассказ, детский рассказ – «К солнцу». Послал в «Детское чтение». Его напечатали охотно и просили прислать еще. Забыв службу, я писал радостно и легко, не видя, – «в голубизне». Жил и не жил, не сознавая. Не задавал вопроса – куда идти? Скоро почувствовал я силу сказать жене: «кажется, я нашел, что надо... надо бросить службу». Она сказала спокойно, твердо: «я на все готова, лишь бы тебе было хорошо». Не зная, что ожидает нас, она с верою приняла открывшийся неизвестный путь, трудный путь. И ободряла меня на нем всю жизнь.
Думал ли я тогда, у лесной часовни, что все это как-то отзовется в жизни, как-то в нее вольется и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминается слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, неосознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: «дай вам Господь получить то, зачем приехали». Тогда подумалось – а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем... проехаться. И вот, определилось, что – за чем-то, что было надо, что стало целью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, – нашу жизнь.
Будоражный, зовущий крик журавлей оставил в нас смутно-грустное, неясный порыв куда-то, мечту о чем-то. О чем...– этого мы не сознавали. Мы долго тогда сидели у часовни, в лесной тиши. Верхушки елей тронуло чуть багрянцем, густившимся золотом заката.
– В монастырь пора, чаек-то уж пропустили... – сказал странник, – скоро и к трапезе покличка будет.
И мы пошли, задумчивые, из этого лесного царства, где освящаются дебри часовнями и крестами, где покоятся останки великих духов, где звери смотрят доверчиво, без зла и страха.
XII. В скиту Коневском. – Прощанье. – Валаамский дар
Мы едем в Коневский скит, – во имя Божией Матери Коневской, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера – монашонок-карел, «молчальник». Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен: «блажен иже и скоты милуяй».
Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет грибами, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы, – жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать валежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут на бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи; на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы – ломать на горах гранит; машинист-монах пойдет на качливом «Валааме» за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели, – все едино: Валаам не остановит своей работы – служения «во имя»: подвижнических трудов, молитв. К полунощнице – движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им Свет Христов.
Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы – рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и лисичка подремывает где-то. Вон, над полем с гнилым сараем, тряпками носятся вороны в ветре – какие-то у них дела. Гремят по «луде» колеса тарантаса. Прокатили: мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну вот, приехали. Поперек дороги мокрый плетень из хвороста, – дальше и нет пути: тупик, скит.
Монашенок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, – так и не обернулся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных огородов, доходим до деревянной церковки, – ни души. Воистину – скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это кельи пустынников, связанные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется, дождь надолго. В каменистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький, тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным; черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.