Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.
Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.
Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…
Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.
Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?
Стоменов: Отчего же это?
Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!
Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.
Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?
Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.
Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть – это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.
Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?
Смерть –это сила сама и есть. Смерть – это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, – так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.
Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.
Жизнь – она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.
Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное, а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть соврамшая, а хоть и истинная.
А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.
Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, – много вас таких мудрецов сыщется.
Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать – не ломало тебя, калечить – не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.
Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!
Кабы не сидеть самому мне подле него – все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.
Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?
Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом «Принято» и корявую неразборчивую подпись.
Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.
– Так что там? – повторил горбун. – Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.
В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.
– Нет там никого, – заторопился я. – Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?
Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.
– Ну, вот взялось, – почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. – А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?
– Правая нужна, правая, – заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.
– Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.
Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.
Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое – я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.
– А глянь еще, не показался ли он там? – закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…
Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.