– Ты хочешь освободиться от меня раньше времени? – ехидничая, пропела моя тень.
– Ты снова играешь в игры! Время – это только слово, – сурово ответил я своей тени.
– Всё в этом мире – слова. Ибо имя суть кожа.
– Формы переменчивы, это самая большая игра. Я устал играть в игры. Это ни к чему.
– Тогда наступи на меня, наступи! Может быть, можно меня раздавить? – она читала мои мысли, она искушала меня.
– Это снова формы, только формы, – я разгадывал её козни.
– Я твой вечный спутник, – зло прошипела тень. – Я твоё одиночество! Ты можешь оторваться от меня, если попытаешься взлететь, но ты не можешь уничтожить меня, негласно я буду преследовать тебя всюду! Цепи одиночества едины для всех!
– Знаешь, а я ведь не боюсь тебя, – это было странное ощущение. – Нет.
Тень задрожала.
– Ты дрожишь? Тебе холодно? – мне становилось смешно. – А мне тепло, я чувствую тепло!
– Ты не сможешь, не сможешь! – приступы её негодования были вызваны нарастающей с каждой секундой слабостью. – Ты не сможешь преодолеть своё одиночество! Не сможешь!!!
– Это ведь тоже слова, слова! – я начинал смеяться. – Это тоже игра! – я хохотал. – Я больше не играю! Не играю! – смех распирал меня изнутри, мощным потоком света он шёл из меня, вырывался наружу, и, сотрясаемый смехом, я становился невесомым. – Танец! – крикнул я наконец, став самим звуком, и сотую долю секунды я наблюдал взрыв, вспышка яркого света раздвинула и мгновенно поглотила пространство.
Распластавшись, я лежал на полу, мышцы вытянули мой позвоночник, словно огромный лук. Спазм, стягивающий каждую частицу моего существа, мгновенно разжался...
Я открыл глаза и увидел над собой Заратустру.
– Плясун стал Танцором? – утвердительно прошептал Заратустра.
– Да, – еле слышно ответил я.
Мои веки отяжелели, я сжал в своей руке его руку, и спокойный сон поглотил меня без остатка.
Операция назначена была на полдень. В одиннадцать мне сделали премедикацию, одели как полагается – во всё чистое. Дурман повязал сознание, происходящее казалось мне рисунками замедленной киноленты.
Действия персонала размеренны, все спокойны и неторопливы – обычное дело. На каталке меня перевезли в операционную. Яркий свет гелиевых ламп нежил глаза. Хотелось спать.
Анестезиологи говорят со мной на плохом английском, который я понимаю ещё хуже. Впрочем, им незачем себя утруждать, я и так помню необходимое из академического курса. Все эти манипуляции, которые кажутся несведущему человеку мистическим действом, мне не в новинку, даже заурядны в каком-то смысле.
Хирургическая бригада моется, на столе поблёскивают инструменты. Всполохи разворачиваемых простыней нежно-голубого цвета подобны ритуальному «танцу с покрывалами». Моей голове предстоит исполнить роль спелого кокоса из рекламного ролика. Мерное жужжание электрического сверла...
Говорят, я пережил клиническую смерть. К смерти, конечно, это не имеет никакого отношения. Просто остановилось сердце – великое дело! Но мозг, мой повреждённый мозг был ещё жив. Больной, изуродованный, он непреклонно и отчаянно цеплялся за жизнь.
Да, вся наша жизнь, вся без остатка сосредоточена в этой странной, по сути, совершенно бездушной машине рефлексов. А ведь любая травинка, любой стебелёк с лёгкостью обходится без этого сложнейшего приспособления, без этого никчёмного посредника. Их жизнь непринуждённа в самом своём основании, она безусловна. Свобода не в выборе, а как раз в этой абсолютной безусловности.
Воля – не есть ли она проявление высшей слабости? Не является ли она тем наростом, той шероховатостью, той опухолью, что препятствует естественному движению, движению шара по приготовленному для него жёлобу? За свои страдания мы виним ухабистую, дурную дорогу, не замечая, что это наши собственные наросты создают возмущающее нас сопротивление.
Пассивность – это отказ, потому воля, как бы ни превозносили её теоретики человеческого, отнюдь не активность, а только ещё одна форма пассивности – агрессивная пассивность.
В нас всё перепуталось: пустое обрело форму и вес, фактическое – потерялось. Мы заложники досадной ошибки, мы заложники своего. У богатого плохой сон, мы сторожим пустоту, мы стражники пустоты.
Мысль – это фетиш, заслоняющий реальное от реального. Мир словно пронизан мыслью, но её нет в Нём, она же упраздняет Его. Посредством мысли воля обретает форму. Мысль отрицает, её созидание – лишь обман восприятия.
Мы сбились с пути, нам кажется, что мы ходим по кругу, но этому не стоит удивляться. Звучная лейбла «вечности» оправдывает нашу ошибку. Непризнание ошибки делает ошибку ошибкой.
На операционном столе я ощущал своё сознание как нечто самостоятельное, отделённое, что-то очень малое, что-то, трепещущее в своей никчёмной замкнутости. Между мной и моим сознанием возникла и чётко определилась некая дистанция, но этот разрыв не был утратой, он стал обретением, обретением утраченного.
Я ощутил себя телом – мясистым, тяжёлым, даже грузным, разваливающимся, как спелая гроздь в руках виноградаря. Мгновение пробуждения было телесным.
Души не существует. Есть лишь тело, одухотворённое жизнью; одухотворённое от слова «дышать».
Очень хотелось пить, но мне лишь смачивали влажной салфеткой губы. Капля росы, капля-линза, преломляющая свет на качающейся травинке.
Я не стал ощущать себя малым, отнюдь. Напротив, теперь я больше, чем когда бы то ни было, больше, чем я мог бы себе представить.
Граница утрачена с обретением тела, а не благодаря вычурному пафосу души. Всё встало на свои места.
Я проснулся поздним вечером. В палате совершенно темно. Заратустра стоит у окна, прижавшись лицом к тонкой оконной раме, глядя в ночное небо. Окно огромно, он стоит в окружении звёзд. Тихо.
Млечный Путь виден нам на плоскости и только поэтому кажется нам дорогой. Мы знаем, что это обман, но мы настойчиво повторяем: «Путь. Путь. Путь». Нас, потерявших собственное основание, гонит тревога, а мы ищем пути и дороги, чтобы облагородить и оправдать собственную слепоту.
Звёзды хороши сами по себе. Они тоже движутся, но не спешат. Им тоже отведён свой срок, но они не стенают. Они тоже светят и светятся, но делают это непринуждённо. Их не теснит иллюзия. Как вообще иллюзия может теснить? Спросите у человека... Тихо.
– Зар, – тихо позвал я.
Он встрепенулся, взглянул в мою сторону и через секунду был уже рядом.
– Я здесь, здесь, – в его голосе звучали робкая нежность и обнимающая меня забота.
– Привет! – я улыбнулся губами.
– Тихо, тихо. Ничего не говори. Спи.
Я провалился в сон и снова увидел Заратустру. Он стоял на вершине холма, как всегда величественный и простой, в окружении звёзд, мерцающих короткими вспышками. Он ждал моего возвращения.
– Все собрались, – сказал он.
– И что они?
– Ждут, – печально протянул Заратустра.
– Чего? – спросил я с легкомысленным удивлением.
– Это знают только они, – сказал он устало.
– Ещё я знаю, – провозгласил я с напускной гордостью.
– Чего? – Заратустра удивился по-настоящему.
– Пустоту!
Заратустра весело рассмеялся.
– Всегда можно найти способ посмеяться над жизнью, но нет способа заставить смеяться жизнь, ибо она непринуждаема. Пойдём же! – сказал Заратустра и повёл меня в пещеру, где ждали нас прорицатель, два короля, совестливый духом, чародей, дающий благословение, добровольный нищий, безобразнейший, тень и двуглавый осёл.
В высокой, как готический собор, пещере, освещённой ярким пламенем костра, полукругом сидели собеседники моего забытья. Всю эту братию возглавлял безобразнейший, что мрачно восседал на камне посреди шепчущихся. И только осёл бесцельно блуждал по пещере и забавлялся сам с собою иногда шутливыми, иногда почти серьёзными перебранками, благо его анатомия делала его вполне самодостаточным для подобного рода развлечений.
– Привет! – сказал я собравшимся и осёкся.
Присутствующие, исполненные невыразимого внутреннего благородства, медленно поднялись со своих мест и приветствовали нас стоя.
– Мы ждём от тебя слова, о Заратустра – всеведущий и откровенный! – с внутренним напряжением титана провозгласил безобразнейший.
Я заметил улыбку, скользнувшую по лицу Заратустры, но отвечал он с серьёзностью, на которую был только способен:
– Одиночество!
Возникла глупейшая пауза. Присутствующие выждали какое-то мгновение, полагая, что Заратустра пояснит свою мысль, но Заратустра принял вид человека, которому нечего больше сказать. Они стали перешёптываться, а у безобразнейшего даже отвисла нижняя челюсть, он выглядел обескураженным.