– Наши религиозные постановления очень строги в этом отношении, сэр… Шастры[56] предписывают особый священный церемониал для каждого действия, для малейшего отправления в жизни человека, сэр… и наш магараджа не мог… не рискуя лишиться касты и попасть под обвинение в тяжелом грехе оставаться одной минутой долее среди английских властей в принадлежащем им здании.
– Да что же такое случилось, наконец?… Кто заставлял его идти против его религии… его шастр?… Ведь не на корове же его заставляли ехать!..
Пандит искоса взглянул на группу жадно слушающих его дам и промолчал.
– Да отвечайте же, пандит! – нетерпеливо приставал к кашмирцу англичанин. – Что такое испугало вашего магараджу… что случилось?…
– Его светлость уже несколько недель, как отдал себя на полное распоряжение самого ученого в Кашмире хакима[57] – и что же?… Хаким что ли не велел ему ехать?…
– Н-нет, – как бы нехотя отвечал припертый к стене кашмирец. – Не хаким, сааб, а… а… последствия его лечения. Его светлость в то утро, как и во все последующие, принимал сильное очистительное…
Англичанки чуть было не попадали в обморок.
Эффект вышел великолепный! Сам инквизитор переконфузился и поспешил усадить своих дам в экипажи. Кашмирец, с которым все, кроме меня, позабыли проститься, сел на лошадь и тихо направился к лагерю магараджей…
Так просто прозаически и неожиданно разрядилась грозная, нависшая над политическим горизонтом туча, разрешилась тайна, смутившая было всю англо-индийскую колонию, тайна «русской интриги» и «беспримерной» вследствие оной дерзости магараджи Кашмирского.
* * *
Конец великому дурбару!.. На другой день Лахор уже опустел, разъехались его гости, поплелись каждый восвояси магараджи. Иные с истинно царскими подарками в своих вьюках; другие, истратив на приезд тысячи и получив за это посеребренный кубок. Собирались уезжать и мы, да не уехали. Меня посетила в тот же вечер донги, самая злокачественная в Индии лихорадка. Эта интересная туземка продержала меня много дней одну в дак-бунгало, куда меня перевели из сырых комнат отеля, грозя все время прибрать меня, но под конец выпустив как-то невзначай из своих хищных когтей.
Много странного, изумительно странного, но вместе с тем и хорошего узнала я во время моей тяжелой болезни. Например, то, чего англичане уже конечно не подозревают, а еще менее заслуживают. Их обращение с туземцами довело последних до таких утрированных на их счет подозрений, что не один, а человек двадцать туземцев, из которых многие были образованные, солидные люди, умоляли меня пресерьезно не посылать за английским доктором из боязни, что тот нарочно убьет меня, залечив не потому, что я русская, а главное потому, что я «не презираю, а люблю индусов»! Я насилу их разуверила в возможности такого нелепого подозрения, а быть может и не разуверила, а только они перестали сопротивляться моему желанию.
Но европейский доктор не помог мне. Его наука, как сам он сознался, бессильна против свирепой туземной данги.[58] Когда два английских медика отказались от лечения, испробовав на мне все средства, туземцы заявили свои права и принялись лечить меня по-своему. И только тогда, в дни страшной муки узнала и оценила я вполне этот народ. Никогда не забуду я ту неисчерпаемую доброту, терпеливость в обращении со мною и преданность этих бедных загадочных туземцев. Что они спасли мне жизнь, это верно: оценить справедливо эту расу может лишь тот, кто, как я, испытал эту преданность на самом себе, не на словах, а на деле. И я уверена, что всякий другой, будь он хотя сто раз англичанином, найдет в них то же, что и я, если только потрудится узнать индусов покороче, подружится с ними, третируя их как равных себе, а не как собак! Десятки арий-самаджей[59] и брахмов[60] присоединились к членам теософического общества и, потащив отцов и матерей на совет, многие бросив на все время болезни слушание курсов в университете, стерегли меня и денно и нощно, кто от воображаемого «глаза», а кто от простуды во время пароксизма, что при данге ведет к верной смерти.
В то время, как отцы их тащили мне ежедневно на квартиру дюжины две обедов, состоящих из всевозможных туземных деликатесов, до которых я, конечно, и не могла даже дотронуться и которые тут же раздавались бескостным нищим,[61] сыновья бегали по городу и окрестностям, собирая всех известных хакимов, астрологов и браминов-заклинателей. Хакимы приказывали мне посыпать голову каким-то перцем, глядеть, не спуская глаз, на бумажку со стихом из Шастры, от восхода до захода солнечного, а затем, свернув бумажку в комок и спрятав ее в куске теста с кокосовым маслом и сахаром, дать съесть ее черной собаке. Брамины-заклинатели выгоняли из меня дангу, позоря ее и всю родню ее самым обидным для нее образом, а астрологи (которым мои друзья, наверное, платили очень дорого, благодаря моему европейству, которое оскверняло их на время), никак не могли напасть на созвездие, под которым я родилась в моем предыдущем образе. Я же решительно не могла помочь им в этом затруднении: память моя отказывалась припомнить метемпсихозы, как души, так и тела моего. Наконец астролог, старший и самый ученый из них, решил, что я должно быть была когда-то травой кузи, так как данги очень любят ее и всегда сильно привязываются к той местности, где она растет. Решили достать этой травы и посыпать ею угол пустыря в саду, надеясь заманить данги из моего измученного тела в пустырь… Но, увы, черной собаки, годной для прихотливой данги, не нашли; не тронулась она названием феринги (француженки, иностранки) и не пожелала отправится в пустырь, где ее «съели бы желтоногие коршуны». Но тем не менее, я остаюсь навек благодарною моим преданным, добрым индусам, которым моя болезнь стоила немало трудов и даже денег. В Аллахабаде, куда я наконец добралась, пользуясь короткими перерывами между пароксизмами, да и то контрабандой, так как данги заразительна, и узнай ее во мне железнодорожные чиновники, мне бы и билета не дали; – там в доме лучших приятелей моих из англичан, я наконец оправилась. Но вылечил меня от этой египетской язвы туземец бабу из Бенгала, только что оперившийся студент медицины, а не европеец…
Я провела всего несколько дней в Аллахабаде. Несмотря на мою искреннюю дружбу к хозяевам и их упрашивания остаться, я нашла, что сил моих не хватит жить долее в этой атмосфере политики. Господи! Что за скучный народ эти англичане и что за подозрительный народ! Они положительно впадают в Индии из одной галлюцинации в другую. Только что освободившись от их idée fixe «русской интриги» в Кашмире, я попала на другого такого «белого бычка» в Аллахабаде! Теперь они с ума сошли по Мерву. Я им про свою дангу, а они мне про Мерв; спеться нам оказалось невозможным. Этот несчастный Мерв не сходил у них с языка, а этикет требовал, чтобы, собравшись вместе, англичане в Индии ни о чем другом не говорили, как о политике и непременно о «злобе дня», как теперь выражаются наши газеты. А какой же им еще лучшей «злобы», как Мерв? За эти несколько дней я чувствовала, что одна данга спасает меня от одури разжижения мозгов. По ночам и во время пароксизмов мне чудилось, будто я иду одна на Мерв и с помощью моей верной данги мы сжигаем город дотла, чтобы только англичане перестали говорить о нем, успокоили свои нервы. Наконец я им предложила издать новый англо-индийский политический лексикон и заменить слово «нерв» на «мерв» и «нервозность» на «мервозность». Чуть не обиделись. Тогда, воспользовавшись любезным приглашением магараджи Бенареса, я уехала к нему, и таким образом освободилась в одно время и от данги и от Мерва…
Три месяца уже прошло со дня великого дурбара, а маркиз Рипон делается с каждым днем популярнее. Когда вернувшись месяц спустя из Бомбея по дороге в Калькутту, он серьезно заболел (и его хватила данга!) и слег в Аллахабаде, где и пролежал около семи недель между жизнью и смертью, вся Индия искренне горевала о его опасном положении. И да простится мне невольный грех, если я ошибаюсь, мне кажется, что сочувствовала ему более туземная Индия, нежели сами англо-индийцы! Сердце народное, что сердце и чутье ребенка. Массы бессознательно, инстинктивно чувствуют, кто им желает добра и кто им враг, и даже кто равнодушен к ним. Простые и безыскусственные речи нового вице-короля, задушевные, но никогда не бьющие на эффект, как спичи его предшественника, лорда Литтона, производили с самого начала и продолжают производить на туземцев неотразимое влияние. Так и слышится в них под сдержанным тоном высокопоставленного сановника теплое, искреннее чувство симпатии к этому запуганному, забитому народу, к этой почти нищенской, разоренной его предшественниками земле. «Рад бы сделать для вас многое!»… говорят его добрые глаза, а симпатичный голос еще более глаз вкрадывается в душу слушающего… Да, маркиз Рипон добрый и благонамеренный человек. Это вполне честная душа и, выбрав, невзирая на сильную оппозицию, именно его, а не кого другого, ехать залечивать, если еще не поздно, раны Индии, Гладстон доказал еще раз, что он обладает верным тактом государственного мужа.