Ушла богиня, и я остался один со своими думами под сенью священного платана. Я порвал связи с Мудростью, порвал связи с богами. Оставалось порвать последнюю связь — связь с человечеством; и я, Фалес Аргивянин, спокойно пошёл к этой последней цели.
И вот я снова пришёл в Палестину. Тут под покрывалом знатного араба я встретил того, кто мудро правил некогда Чёрной Расой[38], и вместе с тем, чьё имя — Молчание, кто поклонился младенцу Иисусу. Он не удивился, что я не отдал ему, Великому, должного поклонения, ибо перед ним раскрыты все тайны. Его взор, спокойно следивший за цепью Манвантар, с участием покоился на мне.
— Фалес Аргивянин, — сказал он. — Я вижу тебя идущим по чужой стезе. Ты, сохранивший навеки Маяк Вечности на челе своём, ещё встретишься со мною в безднах, и мы поработаем с тобою во Имя Того, одесную Кого сидел ты в скромном саду Магдалы…
Друг Эмпедокл! Повторять ли тебе то, что ты уже знаешь о величайшем предательстве, когда-либо бывшем в безднах Мироздания, о величайшем преступлении — о распятии человечеством своего Бога? Нет, я не буду тебе повторять этого. Скажу только, что у подножия креста был я, Фалес Аргивянин, вместе с былым правителем Чёрной Расы, и на нас с несказанной любовью покоился предсмертный взор распятого Бога. И взор этот растопил во мне Холод Великого Познания и снял оковы льда с моего сердца, но не изменил решения моей Мудрости.
И в том саду, где был погребён Он и воскрес, я встретил скромную иудейскую женщину, из-под плотного покрывала которой на меня глянули очи богини Афины Паллады. Имя ей было — Мария. Ещё другое имя сообщил мне молодой Иоанн, ученик Распятого, но уста мои хранят тайну[39] этого имени. И видел я того ученика, который так грубо разговаривал со мною в саду Магдалы. Он бежал весь облитый потом, с выпученными от ужаса глазами и пеной у рта. Он рычал, как дикий зверь. И увидя меня, простёрся ниц и завопил:
— О мудрый господин! Помоги мне, ибо я предал Его и муки всего мира терзают сердце моё!
И я, Фалес Аргивянин, молча подал ему верёвку и указал на близстоящее дерево. Он завизжал и, схватив верёвку, кинулся к дереву… И я спокойно смотрел, как в лице иудея этого принимало смерть всё ненавистное мне человечество…
Ученики Распятого просили меня остаться с ними, но я, Фалес Аргивянин, покинул их, и пошёл к тому, чьё имя — Молчание, и сказал ему:
— Царь и Отец![40] Вот я, Фалес Аргивянин, сын свободной Эллады, Посвящённый высшей степени Фиванского Святилища, потомок царственной династии Города Золотых Врат, отрекаюсь ныне от тебя, Царя и Отца, и отрекаюсь от человечества. Моя Мудрость мне открыла, что Владыка Воздушной Стихии[41] принимает дух мой. Отпусти меня, Царь и Отец!
И он отпустил меня, ибо на то было благословение Распятого.
Много лет спустя я встретил на пути моего полёта сгусток человеческого света. То был товарищ мой Клодий.
Он с восторгом рассказал мне, как был распят на кресте во имя Иисуса, и как на земле была замучена мать его и сестры, и как он, Клодий Македонянин, сам помогал им идти на мучения…
Тогда уже не было холода спокойствия в моём стихийном сердце[42], и я ответил ему:
— Привет тебе, Клодий Македонянин, мудрый ученик земной Мудрости и дитя Любви человеческой! Да как же мне, бедному стихийному духу, не приветствовать тебя, свет человеческий, за то, что ты, предав на распятие Бога своего, возомнил служить Ему тем, что предал на распятие и мучения мать свою и сестёр своих! О человечество, жалкое и жестоковыйное в самом стремлении своём служить распятому им Спасителю своему! О дети змеи, как можете вы быть птенцами голубиными!
И гремящий и гордый своей отчуждённостью от проклятого человечества, я, Фалес Аргивянин, в вихре и буре помчался дальше.
А жалкий комок человеческого света испуганно крестил меня вослед. Крести, крести! Неужели ты думаешь, что Маяк Вечности, горящий на челе моём, не чище твоего креста, который ты запятнал великим предательством? Нет, я получил его не запятнанным страшным преступлением, и ничто человеческое, даже ваша человеческая святость, не запятнает его бледного, но благородного стихийного света.
Да будет с тобою мир распятого Бога, друг мой!
Фалес Аргивянин — Эмпедоклу,
сыну Милеса Афинянина, —
о Премудрости Бога распятого —
радоваться!
Слушай, Эмпедокл, — я поведаю тебе великую быль о том, кто пошёл в путь в роковой день распятия Бога, и о том, кто совершает этот путь до сих пор и будет совершать до дня, в который исполнится всё, что предречено Распятым о последнем дне планеты Земля.
Широка была дорога, коей следовала на Голгофу Божественная Жертва[43], ибо широка всякая дорога, ведущая к страданию, и узок всякий путь к блаженству. Томительная жара накалила глинистую землю, усеянную выбоинами и затвердевшими глубокими колеями от колёс. В мертвенной тишине полуденного зноя застыла воздушная стихия, не смевшая ещё верить тому, что совершалось на Земле…
По дороге с гиканьем и воем двигалась гигантская толпа народа. Впереди мерным солдатским шагом шёл бесстрастный пожилой центурион, за ним — два солдата. Несметная толпа улюлюкавших мальчишек окружала то, что следовало за ними, — группу из трёх окровавленных, избитых людей, тащивших на спинах огромные кресты.
Я, Фалес Аргивянин, не стану описывать Того, Кто шёл впереди и к Кому были обращены насмешки и вой окружавшего человеческого стада, — не стану потому, что на твоём языке, Эмпедокл, нет ни слов, ни красок для передачи Божественной Любви, смешанной с человеческим страданием, озарявших кроткое и вместе с тем нечеловечески мудрое лицо Галилеянина[44]. Полосы крови на нём только усугубляли великую, страшную тайну, осенившую это лицо своими воскрылиями.
За Ним следовал гигант идумеянин, гордо и свободно несший на плечах бремя огромного креста. Его большие жгучие глаза с великим презрением глядели на толпу — глаза, в которых отразились предсмертные взоры десятков жертв, падших от руки самого страшного разбойника с большой Тирской дороги. Молча, обливаясь потом и кровью, шёл он, и только порой, когда толпа особенно наседала на идущего впереди, он издавал густое, дикое рычанье опьянённого кровью льва, и толпа шарахалась в сторону, а идущие по бокам римские солдаты вздрагивали и сильнее сжимали рукояти мечей. Совсем пригнувшись к земле под тяжестью креста, едва-едва полз за ними третий. Кровь и пот мешались у него на лице со слезами; но то не были слезы отчаяния — то были слезы отвратительной трусости; он уныло выл, как затравленная гиена, громко жалуясь всё время на несправедливость суда, приговорившего его к позорной казни за ничтожное преступление. А на его лице, с мутными, гноящимися глазами, были отчетливо видны пороки и падения всего мира, смешанные с самым жалким, самым отвратительным страхом за свою жизнь.
Валившая позади толпа была, как и всякое человеческое стадо, — зловонна и глупа. Бездельники, едва оправившиеся от ночной попойки, бесчисленное количество нищих, фанатики, исступлённо вопившие о богохульстве идущего впереди и злорадно издевавшиеся над Ним, просто равнодушные животные, радующиеся предстоявшему зрелищу, блудницы, щеголявшие роскошью одеяний и поддельными красками лица, и между ними — группы важных, прекрасно одетых людей, степенно рассуждавших о необходимости предания казни дерзкого Назорея, осмелившегося порицать первенствующее сословие в государстве и в корне подрывать всякое уважение к нему. То были саддукеи[45].
Только порою в толпе мелькали бледные, задумчивые, измождённые неряшливо одетые книжники — учёные, на лицах которых можно было прочесть мучительное усилие разгадать неразрешённую загадку, — почему так печален был вчера на ночном заседании Синедриона[46] великий и мудрый Каиафа[47], почему он повелел уничтожить все записи о распинаемом ныне неведомо за что Учителе из Назарета, так хорошо знавшем Писание и пророков, Учителе, которого так уважали премудрые Никодим[48]* и Гамалиил[49], и, наконец, — самое главное — о чём так долго и грустю шептался Каиафа в углу двора с молодым учеником распинаемого Иоанном? И что значили последние слова Каиафы: «Почтенные собратья, избранные Израиля! Саддукеи требуют казни Иисуса Назарянина, именуемого в народе Христом. Если мы не присоединимся к их требованию, то они обвинят нас перед правителем Иудеи в единомыслии с Ним, отвергающим знатность, богатство, родовитость и заслуги на поприще государственном, проповедующим бедность и нищету. Римляне заподозрят нас в желании возмущения, разгонят Синедрион, обложат народ ещё большими податями и в конце концов всё равно распнут Назарянина. Итак, братья, не лучше ли, если один человек погибнет за народ?»[50]