– Дрессировщик? – уточнил Авенир. – Это какой?
– Дядя Джо!
– Что за дядя? Фамилию помнишь?
– Джохарушка Ингибаров, – легонько вздохнув, ответил Марей, – наипервейший кунак мне был, на прощание мне свою белую папаху подарил. А если ты в моей науке сомневаешься, то напрасно: кобь – первичный язык естества, всем понятный – и зверушке малой, и птичке в поле, и плоти человеческой, и Силам Небесным. Она – тайный разговор без слов, обмен яркими образами и картинами, язык сновидений и несказанная мудрость Природы. Ее нашим грубым языком и не высказать, потому как кобь – всесильная вещь и загадка русской души!
– Научи, – приступил Авенир к Марею, – ну хошь за деньги. Желаю у тебя эту науку перенять!
– Этой науке не всякого выучить можно… и перекупить нельзя, ибо ключ к ней – в таинстве крови. Хотя есть один способ заполучить то, чего от рождения не дано.
– Открой, Зипунов, я тоже ради этой самой коби на все готов! – подыграл ему Авенир и снова плеснул в стаканчик.
– Ну ладно, слушай… – благодушествовал Марей. – Если повезет тебе встретить Царь-бабу, с кобью в хребте и с властью во взгляде, и паче чаяний приглянешься ты ей, то через нее можно приобрести кое-что из нашей потайной науки.
– Ну ты и хватил, это значит, я кобь на Тверскую пойду искать? – игриво вскинулся Авенир.
– Там не найтить, ибо кобь весьма целомудренна, то есть мудра и цельна. Потому в древности если царь умирал, то следующий избранник на его вдове женился, чтобы Сокровенное Знание и Сияние Славы заполучить.
– И что, заполучал?
– А то… – И Марей умолк, словно ушел в свои угрюмые глубины, в кедровые чащи и урманы, откуда достать его было не легче, чем говорящую щуку из проруби.
После того памятного разговора Авенир стал необыкновенно задумчив и тих в голосе, точно лелеял заветные думки, а он их и вправду лелеял, наконец-то осознав, какое сокровище заполучил под видом таежного лапотника. Для надежности он даже приставил к нему двух дюжих охранников и через одно всесильное ведомство навел справки о щедром кунаке Зипунова.
Почти семь лет Ингибаров гастролировал по Европе, пока гнилозубый кризис, завернутый в саван из несбывшихся надежд, не выгнал Ингибарова из Цюриха и Антверпена. Заграничная нива оскудела, и многие баловни-гастролеры потянулись обратно: мол, хоть в Воркуту, да в родном куту. Вернулся в Москву и Джохар Ингибаров…
Божий пес
Поздняя осень 1916 года,
Петроград
Часы на Петропавловской твердыне величаво и плавно пропели «Коль славен…», и двенадцатый полуночный удар рассыпался в морозной мгле валдайскими колокольцами. Фонари на Невском зашипели и погасли: военная экономия утвердила свои порядки. По широкому плацу Дворцовой раз и другой прошли караулы. Проскрипели поздние сани, и городовые, смахнув иней с мерлушковых воротников, оправились в круглосуточные заведения пропустить по стопочке сугревного, и только бессонный ангел на гранитном столпе одиноко вздымал свои золотые крылья в звездный зенит.
В зыбком лунном свете из-под арки Аничкова моста вынырнула легкая прозрачная тень, сродни бестелесным обитателям зыбких невских кладбищ. Ноги, обутые в заячьи коты, ступали легко, с носочка, и почти не оставляли следов на свежевыпавшей снежной парче. В правой руке полуночный странник держал батожок с резным верхом и при ходьбе словно щупал землю, прежде чем ступить, – давняя привычка ходока по топям и болотам. Он уверенно прошагал Литейный и повернул на Гороховую.
– Куда прешь? – прикрикнул замерзший филер, завернутый до глаз в стеганый шарф. – Кто такой, откуда?
– С Выгорецкого края, от тамошних старцев, Григория Ефимыча Новых видеть желаю, – смиренно ответил странник.
– И почто он тебе?
– Земляк он мой и сомолитвенник, семнадцать лет не виделись… Вот и гостинец ему несу – короб с молитвами и младенца-березоньку.
– Ты мне лясы-то не заговаривай, открой сидор!
Старичок послушно снял заплечную суму, филер сунул голову в берестяной пестерь, и его нос по-собачьи задергался.
– Чтобы его скрючило от твоих гостинцев, – пробурчал он и посмотрел наверх: в окнах верхнего, распутинского этажа полыхало оранжевое зарево и дребезжал расстроенный патефон.
У подъезда дежурили две пролетки, на случай, если «козлоплясу», как звали его в донесениях филеры, захочется ехать к цыганам…
Странник поднялся по черной неохраняемой лестнице, в темной передней снял полушубок, оправил рубаху и опояску с кистями, огладил длинные, густо примасленные волосы, но шапки не снял. Приготовившись таким образом, он толкнул дверь в гостиную.
– Земной поклон! – произнес он и приложил к сердцу маленькую, по-детски ровную ладошку.
В тот час у Распутина засиделись поздние гости: две барыни – сухощавая и «саечка», – там же сидел бледный, рано оплешивевший человек в простонародной, явно напоказ надетой сряде. К его плечу притулился юный кудреватый блондинчик с фарфоровым, как у куклы, личиком. В ту зиму в Питере был в моде русский стиль, и его шитая крестиком косоворотка, козловые сапожки и плисовые шаровары с напуском смотрелись щегольски.
Распутин радостно всплеснул руками:
– Земной поклон тебе, брат Селифан! – Он обнял странника за плечи, по-братски облобызал в уста, и дорогими духами повеяло от бороды и мягких, длинных, разобранных на пробор волос. – Сколько лет уже не виделись, не чаял тебя и узреть! – со слезами в голосе проговорил он. – Теперь не отпущу от себя… А ну-кась!
Распутин едва бровью повел, а дамы, как курицы, тотчас же слетели со своего насеста и стали торопливо прощаться.
Двое других гостей, наскоро дохлебав чай, тоже собрались уходить.
– Вот ведь видал? – бросил им вслед Распутин с нехорошей улыбкой. – Паренек-то этот, Сергей Осенин, василек с полей рязанских… Ликом светел, тонкоплеч и голосом усладен. Вирши слагает напевные, словно пастушья жалейка плачет. Давний знакомец мой Коля Клюев по салонам его водит, разным барыням показывает – до Мамы дойти хочет – и прочит его в мужицкие Спасы, во Христы народные! А силы-то настоящей в Сереженьке нет! Потому как на этом посту не гиацинтом пахучим надо сиять, не кимвалом сладкозвучным звенеть, а Божьим псом, святым кобелем брехать… Опять же, к похвале, как барышня, льнет… Говорили мне цари: Григорий, Григорий, ты – Христос, а я не возгордился, только хуже псом недостойным себя почитаю, раны их без устали зализываю и брешу на чужих! Потому и дрожат передо мной бесы пиджачные, и ненавидят, и трясутся…
Дамы внезапно вернулись, обе в лисьих капорах и бархатных шубах. Сухощавая метнулась к столу, схватила со стола стакан старца и жадно выдула остатки чая.
– Вот ведь настырная баба, – усмехнулся Распутин, – все норовит с той стороны лизнуть, где губа отпечаталась!
Упав на колени, барыни по очереди облобызали сапоги Распутина, да так, что на мехах и шелковых лентах остались следы черной ваксы.
– Зачем так сапоги густо мажешь, Григорий Ефимович? – с мягким укором спросил Селифан.
– А чтоб на всех хватило, – с темной усмешкой ответил Распутин, – чтобы уразумели, что есть чистота наружная, а есть душевное убеление.
– От больших городов чистота давно удалилась в пустыни, – заметил Селифан и, легонько вздохнув, снял шапку.
Распутин даже присел от удивления: на макушке у странника росло маленькое деревце с розово-золотистой корой.
– На Камени1 с утеса свалился, головушку до кровушки размесил, там, должно быть, семечко в темечко и заронилось, – виновато улыбаясь, объяснил Селифан. – Там такие березы, что к любой щелке цепляются.
– Болеешь, поди? – горячо озаботился Распутин. – Так я тебя завтра лучшим докторам покажу, Крафту и Полянскому…
– Да ты, Григорий Ефимович, обо мне не печалуйся, меня земная мощь целит, и сие деревце мне не в тягость. По весне зазеленеет, по осени семена разбросает, и будет мне вроде дочки. Я ведь от юности – скопец…
– И то диво, нам маловерам во вразумление! – восхитился Распутин. – А я ведь чудеса разные ох как люблю! Девка бородатая у меня жила – тоже удивление! А вчера на Сенной увидал я архангельского сига ростом в сажень, в тот же час велел купить! Только удивлением одним сыт не будешь.