Наши историко–генетические схемы всегда упираются одним концом на такое–то настоящее, другим — на такое–то прошлое. Делать прогнозы и предсказания с уверенностью мы можем лишь под тем условием, что заранее исключена возможность неожиданностей, переломов, изгибов, — словом, творчества. Расчеты должны вестись так, как будто существует только быт, и нет культуры. И тогда мы выводим новый быт из старого, забывая о связующем их звене — человеческой личности. Та магистраль всемирной истории, которая делилась на древнюю, среднюю и новую, — утверждал охваченный зловещими предчувствиями Владимир Соловьев, — кончилась. Осталось доиграть эпилог великой драмы, и он может растянуться на много актов. Но призрак «бледной смерти», вставший перед, действительно, уже близким к могиле мыслителем, был ли призраком всеобщей смерти, или только приговором былому? Смерть Европы есть ли смерть человечества? Для того, чтобы это утверждать, нужно было бы поставить знак равенства между Европой и человечеством. Можно ли это сделать, не насилуя фактов? Первая ли в мире по времени культура европейская и не знаем ли мы случаев вымирания не менее величественных «культур»?!
«Не долго ждать, — предсказывал Заратустра, — и «новые народы возникнут, и новые источники низвергнутся в новые бездны. — Землетрясения, — они засыпают много источников и многое ниспровергают; но они зато открывают и выход новым силам… В крушении старых народов пробиваются новые ключи».
«Общий план развития, — писал Герцен Тургеневу, — допускает бесконечное число вариаций непредвидимых… Чего и чего не развилось на одну тему: собаки, волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи… Общее происхождение нисколько не обусловливает одинаковых биографий. Каин и Авель были родные братья, а какие разные карьеры сделали». И воспоминая о тургеневском сравнении, он продолжает: «Что утка не дышит жабрами, это верно, еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты верно знаешь…, что в жизни утки была минута колебания, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры; но, имея физиологическое предание, привычку и возможность развития, утка не остановилась на беднейшем строении органа дыхания, а переходила к легким. — Это значит просто–напросто, что рыба приладилась к условиям водяной жизни, и далее жабр не идет, а утка идет»… «Перед нами стоят теперь оконченные, оседлые типы, до того далекие друг от друга, что всякий переход между ними невозможен. За каждым животным просвечивает длинная история — стремлений, прогресса, avortement [23] и уравновешения, в котором формы его успокоились наконец, не выполнив смутного идеала своего, но остановившись на возможном, на русском «живет и так»… Одни части рода человеческого достигли соответствующей формы и победили, так сказать, историю; другие в разгар деятельности и борьбы творят ее; третьи, как недавно обсохнувшее дно моря, готовы для всяких семян, для великих посевов и всем дают неистощенную тучную почву». — Как бы предваряя современного нам теоретика «Творческой эволюции», Герцен закладывает основы новой социологии, — увы, до сих пор еще не построенной, — социологии, основанной не на идее монофилетического развития жизни, а на идее веерообразного расхождения ее путей.
«Страну отцов», страну преданий и преемств сменит «страна детей, не открытая, в дальнем море»…, куда исступленно звал «высших людей» пророк «сверхчеловека». Но где она, эта новая «земля блаженных»? Какой компас укажет, куда направлять паруса? И ясен ответ — в страну народов «неисторических».
Юноша — Киреевский еще в свои «западнические» Lehrjahren [24] писал в 1830 году: из европейских народов «каждый уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер» и как бы выговорившись, пройдя через свой черед быть общечеловеческим «сердцем», «столицей» «просвещенных народов», впал в старческий сон. «Вот отчего Европа представляет теперь вид какого–то оцепенения», — «запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болото, где цветут одни незабудки, да изредка блестит холодный, блуждающий огонек. Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении: два народа, молодые, свежие, цветут надеждой: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество». Сам Гегель называл Америку страной будущего, в которой в грядущие времена… «предстоит раскрыться всемирно–исторической ценности», отличной и отдельной от той почвы, на которой до сих пор развивалась всемирная история. И он припоминает гордые слова Наполеона: «Cette vieille Europe m'ennuie!» [25] Уже в 60–х годах, пройдя болезненный искус революционных созерцаний, Герцен находил «вне Европы… только два деятельные края — Америку и Россию, разве еще начинающуюся Австралию». Правда, Америка это та же Европа, но молодая, растущая. «Волна за волной несет к ее берегам наплыв за наплывом — и они не остаются на месте, но идут далее и далее. Движение продолжается в самой Америке, новые пришельцы просачиваются сквозь основное народонаселение, иногда увлекают его — и все стремится, толкаясь и торопясь»… «Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собой все, — писал Герцен Тургеневу — Россия понимает кругом, как вода, обходит племена со всех сторон… И тот же юный пластицизм! Чему смеялся Иосиф II на закладке Екатеринослава, говоря, что императрица положила первый камень города, а он последний? Не город там построился, а государство… А вся Сибирь? А теперичные поселения на берегах Амура, где на днях будет развеваться звездчатый флаг американских республик? Да и самые восточные губернии Европейской России? Читая летопись семейства Багровых, я был поражен сходством старика, переселившегося в Уфимскую провинцию, с «сетлерами», переселяющимися из Нью–Йорка куда–нибудь в Висконсин или Иллинойс… Когда Багров сзывает со всех сторон народ засыпать плотину для мельницы, когда соседи с песнями несут землю и он первый торжественно проходит по побежденной реке, так и кажется, что читаешь Купера или Ирвинга Вашингтона»… Так сама «географическая физиология» России свидетельствует о ее мощи и силе, о «неутомимости» ее народа и пророчит ей будущее, которое сторицей вознаградит ее за отсутствие прошлого.
Эти оптимистические прогнозы опирались, конечно, не на один «юный пластицизм»; под них подводилась определенная социологическая база, правда, не совсем одинаковая у Киреевского и у Герцена. Различие между ними обусловливалось, однако, не противоположностью «славянофильства» и «западничества», консервативного национализма и либерального космополитизма, а тем, что только Герцен доводил до конца свою разрушительную критику исторических предрассудков; а представления ранних славянофилов оставались в прежнем кругу, внутренне расщепленные. Они, в сущности, только прибавляли к числу народов «исторических» еще один народ и обосновывали это восстановлением забытой «традиции», нередко заведомо фиктивной. Наряду с «западной» колеёй всемирно–исторического пути, исходящей из Рима, устанавливалась «восточная», ведущая начало из Византии, быть может, из самой Эллады и Иерусалима. Славянское племя включалось в планы исторического предопределения на то самое место «увенчания здания», на которое на западе ставили «немецкую нацию». И так же, как и там, культуру смешивали с бытом, свершения с идеалами. Будущее выводили из прошлого, и все надежды упирали на него, на то, что и мы имели историю, — не хуже, а, пожалуй, даже получше западной: и наше наследство богато и старо. Опять делался смотр предкам, вместо того, чтобы считать наличные силы. Один только Герцен преодолел понятие «исторического» народа вполне, и лишь его исторические предсказания опирались на идею непредопределенности исторического процесса, на идею «растрепанной импровизации истории», не знающей ни монополий ни прерогатив. Лишь он не возводил исторических подпорок, глядя только вперед.
Но и социология — какова бы она ни была — не может обосновать творческих предчувствий; — она лишь раскрывает возможность рождения «новых» культур, возможность вечно обновляющейся культуры сверх быта. И все русские провидцы, утверждая русское или славянское будущее, имели перед своими духовными очами вполне четкий образ грядущего культурного типа.
«Православие» и «социализм», — вот те две главные вехи, по которым обыкновенно ориентировались русские предсказатели. «Святая Русь», «народ–богоносец» и «земельная община», «хоровое начало» — вот неизменно повторявшиеся лозунги сторонников русской «самобытности». В эти слова не следует вкладывать застывшего содержания, не следует понимать под ними конкретных исторических форм: под ними всегда разумелись прежде всего «идеи», и если пристально всматриваться в тот контекст, в котором они обычно мыслились, то станет совершенно ясно, что эти как будто несовместимые идеи пересекались в понятии «цельной жизни», или «свободного всеединства», как выражался Вл.Соловьев. Недаром Достоевский называл православную вселенскую церковность — «нашим русским социализмом». Как бы часто «должное» и «наличное» ни сплавлялось в русском интеллигентском сознании в уродливый слиток националистической утопии, как бы часто ни делались попытки апологии всего конкретно–исторического русского — и византийско–славянского вообще — пути, движущей мыслью оставалась всегда идея преодоления «организации», идея творческой личности. Не о строе, а о духе томилась русская душа. И, томясь, верила, что можно построить жизнь вне «рамок узких юридических начал», что можно заменить все писанные законодательства неписанным законом, запечатленным в человеческом сердце, что власть и принуждение могут быть замещены искренним исповеданием правды. И верила потому, что знала, что только такая жизнь была бы верным осуществлением великого завета Богочеловечества претворением в дело пророческого моления Вечного Первосвященника: «Да вси едино будут». — Владимир Соловьев ярче других выразил это упование в ранний, еще чисто «славянофильский» период своего творчества. «Такой народ, — говорил он о народе–мессии, — не должен иметь никакой специальной ограниченной задачи. Он не призван работать над формами и элементами человеческого существования, а только сообщить живую душу, дать средоточие и целость разорванному и омертвелому человечеству, чрез соединение его с всецелым, божественным началом. Такой народ не нуждается ни в каких особенных преимуществах, ибо он действует не от себя, осуществляет не свое». Он — подлинное орудие Божие, творческий носитель божественной и вселенской жизни, «общечеловеческой или вселенской культуры». — Есть ли здесь горький привкус национального «самовозвеличения», исказилась ли здесь «любовь к отечеству» — в «народную гордость»? И были ли элементы превозношения в том истинном мессианизме, которому основа была положена обетованием, данным свыше Аврааму, вместе с призывом уйти из земли предков «не на год лишь один, не на много годин, а на вечные веки?..»