78
не оставил меня?» Да, почему? Почему Ты не покинул меня, когда я был молодым человеком, распутным, наслаждающимся жизнью, все обращающим к своему удовольствию, считал, что не следует ни от чего отказываться — ни от мира, ни от Тебя, — что только мои собственные, правильно понятые интересы должны сдерживать мою похоть; когда я с легким сердцем принимал на себя всю ответственность, налагаемую профессией писателя, и все опасности, кото-) рыми она могла угрожать моим ближним, словом, когда все должно бьшо складываться так (по-моему),¦¦' чтобы я везде выигрывал — ив этой жизни, и в вечности. Боже мой, Ты ведь не любишь расчетливых людей, неверных управляющих, вопреки неясной притче, не любишь добродетельных, которые были добродетельными только из осторожности и трусости — очевидно, что-то во мне обезоружило Тебя, если Ты не покинул меня; или святые заступались за меня, или может быть кто-либо умерший, любивший юношу, каким я был тогда, молился за меня. А впрочем, мы не можем быть судьями самим себе. Может быть, то в нас, что нам самим кажется самым омерзительным, в Твоих глазах было не самым плохим; может быть, грехи, больше всего унижавшие нас, как раз и были прощены первыми. Но Ты спросишь у нас отчета о том, что нас нисколько не унижало, что не будило в нас стыда и за что нам даже в голову не приходило краснеть, — а может быть именно все это не позволило Тебе придти опять так, как Ты пришел в мою каморку в те краткие минуты на Троицу в 1927 или 1928 году...
«Позволь мне найти источник этих обильных, уже забытых слез», — говорил Клодель. Слез, которых я уже никогда больше не был достоин проливать перед Тобой.
Но может быть, мне теперь жаль своего ощущения счастья? Ведь я никогда не рассчитывал хоть близко подойти к тем воротам, в которые входили
79
святые. Такая пылкая любовь, Твоя любовь, всегда была чужда мне. Знак, который я черчу рукой на моем теле и который висит над моей кроватью и над письменным столом, за которым работаю, этот знак я лишил содержания. Я раздражаюсь, когда кто-нибудь говорит при мне об «утешении, которое дает религия», но разве сам я не искал его всю свою жизнь? А особенно теперь, когда жизнь моя близится к концу, я ведь только и делаю, что изо всех сил стараюсь найти эту радость и нежность, которые я открыл, еще будучи школьником, когда я был растроган до слез на мессах, глядя на детей приступавших к первому Причастию. Боже мой, я не думаю, что Ты отверг меня из-за моего неизлечимого гедонизма, но думаю, что это он задержал и остановил меня в самом начале и что я уже ни на шаг не приближусь к Тебе даже в период великой тишины и спокойствия, когда, без участия моей воли, старость моя освящена принятием Хлеба Жизни. Когда Ты подал мне первые знаки, я не понял, что эти знаки были предназначены для меня, чтобы я освободился и начал идти к Тебе. Я не двигался, опутанный своей привычкой наслаждаться, ожидая, что снова изведаю Твое утешение. И, несомненно, остался на одном месте. Я не вступил на путь, ведущий к созерцанию и обладанию Тобой, а следовательно к уверенности. Я уселся на придорожном камне, примиряясь с тем, что не продвинусь дальше, обремененный тысячью мелочей, всем тем багажем, который я таскаю за собой.
Боже мой, неужели даже в этом признании я нахожу какое-то удовлетворение? Неужели я нахожу наслаждение даже в таком самообнажении перед Тобой? Неужели даже сейчас, в ту минуту, как я пишу эти слова, я симулирую? Портрет, который я тут начертал, в то время, как Ты смотришь на меня, картина, которая будто бы должна быть удручающей, по существу нравится мне и, по мере того, как она возникает из моих слов, я начинаю терять уверен-
80
ность в том, что она имеет много общего с тем существом, каким я являюсь в действительности и которое Ты один можешь правильно оценить.
Я боюсь, что, умаляемся ли мы перед Тобой или превозносим себя, творим ли мы молитву мытаря или фарисея, мы всегда принимаем какую-то искусственную позу, какую-то преднамеренную манеру держаться, какое-то поведение, соответствующее по нашим предположениям, некоему лицу, которое Тебе должно нравиться и роль которого мы перед Тобой разыгрываем. Это лицо похоже на то, чего ждет от нас общественность и чему мы инстинктивно настолько уподобляемся, что в конце концов и в самом деле становимся такими.
Боже мой, вот я прикасаюсь перед Тобою к последнему испытанию веры: его нельзя ни взвесить, ни дать ему оценку с полной уверенностью. От него нельзя отделить подозрительные моменты, особенно у писателя, профессия которого основана на вымысле, ложных видимостях и лжи. Ложь Тартюфа не так проста, как казалось Мольеру. Его лицемер есть всего-навсего негодяй очень распространенного типа, прибравший к рукам и использующий редкостного глупца. Но мы не негодяи и не стараемся обманывать никаких глупцов, а вот Тебя мы силимся перехитрить. Ведь мы с определенной целью формируем наши требования к самим себе, высказываем свои мнения — мнения христиан, каковыми вовсе не являемся, мы, которых распинали только против нашей воли и которые больше всего на свете хотим избежать креста.
О, миру не приходится повторять нам дважды, чтобы мы сошли с нашего креста. Боже мой, наша ложь, наши попытки выдать себя не за того, кем мы являемся, наше мошенничество так очевидны, так вопиющи, что тут не над чем задумываться. Но по-прежнему надо задумываться над тем, о чем знаешь Один
81
Ты и что Один Ты видишь: уцелел ли где-то в глубине нашей лжи хоть один атом правды и искренности? «Если бы имели веру с горчичное зерно, сказали бы этой горе...» Я не могу сомневаться в том, что Твоя благодать живет во мне, а значит и этот атом, хоть самый-самый маленький, существует и излучает свет.
Вот последний бастион, в котором сконцентрировано все, во что я верю и что является темой этого очерка. «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то Бог больше сердца нашего...» (букв, по греч. подлин. 1 Ин 3. 20 — прим. ред.). Сколько раз я размышлял над этими словами и цитировал их; словами из послания ал. Иоанна, вновь пришедшими ко мне, как бы написанные Твоею собственной рукой исключительно для меня. Это произошло при обстоятельствах, о которых я уже несколько раз говорил. Я часто рассказывал историю молитвенника, о котором меня просила Колетта[14]. Мне не пришло бы в голову поднимать этот необычный случай до значения знамения, которое Ты подавал мне, если бы не связь его со словами св. Иоанна. Но я приведу вкратце эту историю. Однажды за завтраком, в самый мрачный период оккупации, Колетта совершенно неожиданно обратилась ко мне с просьбой дать ей молитвенник, поставив мне условием не покупать его. Она подробно описала, о каком молитвеннике идет речь, убежденная, что я могу его найти только у себя, — это был один из старых, употребляемых когда-то молитвенников, переплетенных в черную кожу, таких, «какие бывают обычно в семьях». Я обещал поискать и действительно искал, но не нашел его.
Через три дня я получил от Колетты странное письмо. Она сообщала, что консьержка принесла ей тот молитвенник, который она мне описала. Но прислал
82
его не я, как она подумала сначала. Какая-то приятельница, полька, которая в одной из парижских больниц ожидала операции, не сулящей ей ничего хорошего, послала ей этот последний сувенир. Колетта позвонила в больницу, поблагодарила ее и спросила: «Но почему вам пришла в голову эта мысль?» Иностранка поколебалась и ответила: «Вы, наверное, подумаете, что я сошла с ума. Но Вы мне приснились и Вы меня об этом попросили...» Колетта настаивала, чтобы я пришел и лично убедился. Я сейчас же отправился на улицу де Монпенсье. Да, это действительно была черная книжечка, которую она мне описывала. Когда я внимательно рассмотрел ее, Колетта сказала, что полька написала несколько слов на первой странице. Я прочел их и не поверил собственным глазам: это были слова св. Иоанна: «Ибо, если сердце наше осуждает нас, то... Бог больше сердца нашего...»
Весть относилась ко мне, я это знал. Я и сейчас прекрасно знаю, что она является ответом на вопрос, поставленный в заглавии этой книжки: «Во что я верю?» Я верю, что я любим таким, каков я был, таким, каков я есть, таким, каким меня видит мое собственное сердце, когда оно судит и осуждает меня. Как же трудно убедить в этом самого себя, но это верно для каждого верующего в отдельности. «Величие человеческой души...» Какими бы мы ни были посредственными, опустившимися и глупыми, есть в нас что-то, что привязывает Тебя к нам, Господи, и эта привязанность — привязанность Бога — вызывает в Тебе нежность к нам и трогает Тебя, и — это нежность Бога, являющегося одновременно Сыном Божиим и Сыном Человеческим. Мы не считали бы друг друга глупцами и занудами, если бы наш взгляд мог проникать в глубину души до той части Божией, которую Ты знаешь и в которой Ты пребываешь (если речь идет о душе в состоянии благодати), где Ты обитаешь...