Матерью земной покинутый, молится он Отцу Небесному: «Сделай, сделай, сделай, чтоб меня учитель не бил!» — «Связки языка моего повреждал я, rumpebam nodos linguae meae, — так исступленно молился». Но не исполнилась молитва: на следующий день учитель бил его еще сильнее. И понял он наконец, что Богом покинут так же, как людьми.
В этой-то муке первой неуслышанной молитвы, может быть, и почувствовал впервые, без слов, без мыслей то, что будет мукой всей жизни его, — вопрос: «Что такое зло? Quid sit malum?»[134] Всеблаг ли Бог, но не всемогущ или всемогущ, но не всеблаг?
Кажется, около этого времени так тяжело заболел, что был почти при смерти. «Ты, Господи, знаешь, с какой надеждой и верой умолял я тогда мать о крещении… Горем и страхом пораженная, она уже сделала все, что для этого нужно… Но мне стало вдруг легче, и таинство было отложено» (все потому же: чем позднее креститься, тем лучше). Думает он, конечно, и о матери, вспоминая об этом и обличая других: «Часто говорят (об оглашенных): пусть еще делает, что хочет: ведь он не крещен». Но отчего же не говорят о том, кто лечится от ран: «Пусть еще ранит себя: ведь старые раны у него еще не зажили».
Если бы спросили Августина, кто из людей был главным для него орудием спасения, он ответил бы, не задумываясь: «Мать».
— «В духе, она родила меня, с большими муками, чем в теле».
— «Сына крови своей сделала сыном слез»[135] Выплакала, вымолила его у Бога. Кажется, нельзя больше любить, чем она его любит. Но вот хочет ему сделать добро — и делает зло. Если бы знала, на какие муки, заблуждения, отступления от Христа, обрекала его этим отказом в крещении, то как ужаснулась бы! Но не знала — делала зло, и помимо нее, вопреки ей, из зла вышло добро.
Надо ли было Августину креститься в самом начале жизни? Нет, не надо. Но вовсе не потому и так далеко от того, почему думала мать, что, если бы тогда ей сказали об этом, она не поверила бы и даже не поняла бы, что ей говорят. Надо ему было выйти из церкви, отступить от Христа и снова вернуться к Нему, чтобы сделаться в веках учителем всех уходящих из Церкви, отступников; надо было самому, ослепнув, заблудиться, чтобы выводить на дорогу всех слепых, блуждающих; надо было самому погибать, чтобы сказать всем погибающим: «Братья мои, я не хочу спастись без вас!»[136]
Только в таких муках мог родиться от св. Моники св. Августин.
XVI
На тринадцатом году мальчика отправили в соседний город Мадавр, цветущую римскую колонию, чтобы продолжать учение.[137]
Здешние учители, усердные поклонники древних богов, помня недавние, золотые для язычества, дни императора Юлиана Отступника, учат детей так, как будто никогда никакого христианства и не было. Это для Августина не пройдет даром: маленький язычник Аврелий выйдет из школы почти таким же «отступником», как великий язычник Юлиан.
Здесь, в Мадавре, учится он уже не из-под палки, а по собственной охоте. Но года через три должен был вернуться в Тагаст, потому что дела отца его были так плохи, что платить за учение сына он уже не мог. Весь шестнадцатый год жизни провел Августин в праздности, начиная томиться и мучиться «плотскою похотью, libido».[138]
В том же году умер отец, крестившись незадолго до смерти. Друг отца, богатый тагастский землевладелец Романиан, взял Августина на свое попечение и отправил его, на свой счет, для окончания наук в Карфаген.[139]
XVII
«Тернии похоти моей так разрослись, что покрыли меня с головой» (уже в тагастской праздности), а «только что я прибыл в Карфаген, как охвачен был отовсюду трещащим костром похотей». — «Я валялся в их нечистотах, как в благовонных мастях, и в самую гущу их втаптывал меня все глубже невидимый Враг и соблазнял, потому что я хотел быть соблазненным». — «Я ненавидел все безопасные, без мышеловок, пути» — т. е. карфагенские улицы, без домов терпимости. — «Я любил погибать, amavi perire». «Похотью сплошной» была тогда вся его жизнь, libido sine ullo inserstitio. «Будь я только уверен тогда, что душа не бессмертна и что на том свете не будет за грехи возмездия, я предпочел бы Эпикура всем учителям», — значит, и Христу предпочел бы. «А если бы дано мне было и бессмертие, в вечном сладострастии, без всякого страха его потерять, то почему — спрашивал я себя, — это не было бы совершенным блаженством и что еще я мог бы пожелать?»[140]
Так забыл или только хотел забыть Христа, как будто никогда ничего и не слышал о Нем. «Суше паутины иссушил Ты сердце мое, Господи!»[141] Умер или умирал заживо. Что же спасло его?
В церкви (значит, все-таки ходил или заходил иногда в церковь) увидел однажды молодую женщину или девушку, должно быть очень красивую, потому что «распалился на нее похотью» так, что «тут же, в церкви, начал торговаться» (вероятно, со сводней), «чтобы купить этот плод смерти».[142] Купить не на свои деньги, — у него самого ни гроша, — а на чужие, Романиана, благодетеля, у которого он тогда на хлебах, — купить женщину, как вещь или домашнее животное, которое и всякий другой за ту же цену мог бы купить. Скверно начнет — хорошо кончит: «плод смерти» будет для него «плодом жизни». Этого он не говорит и не думает, но что это действительно так, мы узнаем от него самого. «Все эти годы (от 17-го до 31-го) я имел ее одну, unam habebam… и, хотя не был с нею в том, что называется „законным браком“, quod legitimum vocatur conjugium, был верен ей одной».[143] Долгие годы будет ей верен, а она ему — всю жизнь: когда он уйдет от нее — она пострижется в монахини (таков вероятный для того времени смысл данного ею «обета безбрачия»).[144] Это для них обоих — первая и последняя, единственная любовь.
Сын, родившийся на следующий год после встречи их (отцу шел тогда 19 год) и нежно им любимый всю жизнь, — тоже плод не смерти, а жизни.
Все это и значит: слово Господне о браке: «двое будут одна плоть» — исполнилось для них обоих; перед людьми — не «то, что называется браком», а перед Богом — то самое.
XVIII
Кто она? Этого он не говорит, даже по имени не называет ее ни разу. «Та, которую я имел, habebam», — говорит о ней как о вещи или еще мертвее, как будто бесчувственней: «Та, с которой я привык спать, cum qua cubare solitus».[145] А ведь и любимую собаку человек называет по имени. Что это? В самом деле бесчувственность? Едва ли. Чтоб это понять, надо вспомнить, что Августин говорит на монашеском языке V века и многого не может сказать, для чего, на этом языке нет слов; что многого не посмел бы сказать и ни на каком языке и что, наконец, просто не видит многого. Меньше всего видит в браке; тут как бы слепая точка, «темная вода» в глазу не только у него, но и у всей монашеской святости. Но, может быть, это вовсе не «бесчувственность», а что-то совсем иное. Через годы и годы, уже на пороге старости — святости, уже в почти небьющемся ни для чего земного сердце монаха, память о ней, Безымянной, — все еще слишком для него живая рана; имя ее назвать — прикоснуться к ране — больно ему, и страшно: как бы снова не открылась. «Сердце мое, все еще прилепленное к ней, терзалось так, что истекало кровью — влачилось в крови, trahebat sanguinem»… А потом, когда он уже покинул ее, — «рана его из кровавой сделалась гнойной, putrescebat».
Это говорит он о том, что было много лет назад и что прошло, как будто бесследно, но вот не прошло: все еще слышится в этом воспоминаньи не «бесчувственность», а умерщвляемое — неумертвимое чувство.[146]
Вся плоть мира для него, как он сам говорит, — «из ничего почти ничто, de nulla re реne nullam rem»;[147] «есть как бы не есть, est non est»,[148] — но вот все еще слишком есть.
«Помни того святого, который краем одежды обвил руку, когда нес на руках свою престарелую мать», — остерегает подвижников св. Исаак Сириянин. Кажется, и это молчание Августина о Безымянной — такой, руку обвивающий, край одежды.
XIX
Судя по тому, что он встретил ее в церкви, она, должно быть, христианка. Если так, то в жизни его все решают две христианки: св. Моника и эта, перед людьми «грешная», а перед Богом невинная, или тоже святая (в те времена постриг — первый шаг на пути к святости). Знают все, чтó для него сделала мать, а чтó сделала эта Безымянная, никто не знает. Но если любовь — дело, то и эта кое-что сделала.
Почему же не назвал он ее женою перед людьми и перед Богом? Может быть, потому, что и сам не знал, что любит ее как жену: тут опять «слепая точка» в глазу его, «темная вода» монашеской святости; и еще, может быть, потому, что этого мать не хотела, или он знал, по горькому опыту тагастских дней, что не захочет. «Близкие мои, когда я погибал (от похоти)… не позаботились спасти меня брачными узами». Судя по тому, что с ним будет потом, во всей первой половине жизни, слово «погибал», «падал в бездну», ruentem, — едва ли здесь преувеличение. «Даже матерь плоти моей… тогда еще косная на пути Твоем, Господи… о спасении моем не заботилась, non curavit, потому что боялась, как бы не помешали успеху моему на словесном поприще (в школе риторики) брачные узы… Вот почему родители мои вместо того, чтобы сдерживать похоть мою, давали ей волю — распускали вожжи, relaxabantur etiam habenae».[149]