Конец Европы, finis Europae, торжественно оглашенный в Версале, вступил в силу с концом Второй Мировой войны и обустройкой нового, аккуратно разнемечиваемого, послеялтинского мира. В популярно-манихейской теологии этого мира всё кружилось вокруг схемы good cop vs. bad cop, где один урод лишь отвлекал на себя уродства другого урода, давая ему возможность решать дела по порядку, потому что солнце нового мира всходило на Западе и закатывалось на Востоке. Европейцу, приросшему сознанием к бинарной логике, казалось, что он выбирает между добром и злом, тогда как выбирать приходилось между одним злом и другим злом, и всё в конце концов упиралось в то, какое из двух зол займет вакансию добра. (Говоря с крупицей — английской — соли: а что, если и в самом деле удалось бы перегнать Америку по производству мяса, молока и масла! А потом и вовсе загнать её в гласность и перестройку и подключить к капельницам демократии!) Как бы ни было, но железный занавес подлежал со временем снятию, как раз после того как выяснилось, что люди типа Ельцина годились не только на то, чтобы делать из них гвозди, но и на то, чтобы хлопать в ладоши, когда их кружат вокруг статуи Свободы, как на карусели. По сути, коммунистическая идея могла держаться исключительно на допинге, и достаточно было перенести её в режим меньшей взвинченности, как она разом обнаружила всю свою нелепость и никчемность, отцокав прощальные мгновения жизни танцем маленьких лебедей.
Европа (характерно, что, когда Бжезинский уже в 1997 году написал о ней, что она со времен холодной войны была и остается протекторатом Америки, ни один европейский политик не отреагировал на это, хотя бы из приличия, с возмущением) могла еще, пока она противостояла коммунистическому Востоку, притворяться непогибшей и играть в самостоятельность. На чем она, пусть символически, держалась, так это на Берлинской стене. Странно сказать, но эта безумная хрущевская инсталляция, посрамившая всех Дюшанов и Раушенбергов, и стала единственным зримым топосом послевоенной Европы, Европой, залитой в бетон: в увековечивание диковинного географического катаклизма, после которого границы Соединенных Штатов Америки и Советского Союза отделялись друг от друга расстоянием толщиной в ладонь. Снос стены стал окончательным исчезновением Европы, или заворачиванием её в саван Европейского Союза, отцы-основатели которого очевидным образом равнялись не столько на здравый смысл и чувство реальности, сколько на театр абсурда. Если какие-то ретрограды и противятся еще сегодня вступлению Турции в Евросоюз, то это чисто фантомные ощущения, от которых наверняка не останется и следа, когда очередь дойдет до Берега Слоновой Кости.
Сейчас и саван с завернутым в него мертвецом, который, очевидно, оттого и дергается, что ничего не знает о своей смерти, трещит уже по швам. То, что всё началось с абсурдного евро (и кончается на нем), вовсе не случайность. Потому что этот денежный знак и выступает сегодня в качестве европейской идеи, как единственное свидетельство европейского единства . Политики, с таким отчаянием пытающиеся спасти его, вполне последовательны. Они с полным основанием говорят о том, что конец евро равносилен концу Европы. Похоже, некоторый шанс на спасение означился как раз в последние дни, когда о своей готовности помочь заявили Китай и Бразилия.
Базель, 30 октября 2011
Post scriptum
Нижеследующая подборка цитат под заглавием: «Кризис евро. Министры отрицают факт заражения в еврозоне», заимствована мною из газеты The Washington Post от 21 июня 2012 года. Нужно представить себе всех этих людей стоящими рядом и говорящими в унисон:
«Испания — не Греция»: Елена Салгадо, министр финансов Испании, февраль 2010.
«Португалия — не Греция»: «The Economist», апрель 2010.
«Греция — не Ирландия»: Гиоргос Папаконстантину, министр финансов Греции, ноябрь 2010.
«Испания — не Ирландия и не Португалия»: Елена Салгадо, министр финансов Испании, ноябрь 2010.
«Ирландия находится не на греческой территории»: Брайан Ленихэн, министр финансов Ирландии, ноябрь 2010.
«Ирландия — не Испания и не Португалия»: Анхель Гурия, генеральный секретарь ОЭСР, ноябрь 2010.
«Италия — не Испания»: Эд Паркер, топ-менеджер Fitch, июнь 2012.
«Испания — не Уганда»: Мариано Рахой, премьер-министр Испании, июнь 2012.
«Уганда не хочет быть Испанией»: министр иностранных дел Уганды, июнь 2012
1.
Писать о Фаусте сегодня: не том, что в литературе и литература, а раскавыченном, самом , приходится с оглядкой на прошлое, вплоть до недавнего, когда он умудрился променять своё первородство на беспамятство и предпочесть трудному пути вочеловечения кретинизм. Впрочем, не будем торопиться с lasciate ogni speranza. Может, это только иллюзия, видимость, гегелевская хитрость разума, где разуму в сложившихся форсмажорных обстоятельствах и не остается ничего иного, как прикинуться stupid white man, чтобы обыграть Мефистофеля и выиграть пари.
2.
Фауст — рискованная ставка Творца на тварь, где Творец сам становится тварным, чтобы мир свершался в жанре не воскресной проповеди, а трагедии. Можно еще знать, что, проигрывая человека, Бог проигрывает себя, но гораздо труднее понять, что он проигрывает себя себе же; скажем так: себя в своем «фаустовском» , где он вечно становится тем, что он уже от вечности есть, себе же в своем «вагнеровском» : во всем пантеоне своих остановленных мгновений. Теологи проморгали очевиднейший факт: Мефистофель — не враг Бога, а сам Бог, залегендированный как враг. Nihil contra Deum, nisi Deus ipse. Ничто не против Бога, если не сам Бог. Научимся же мы однажды говорить слова молитвы, не машинально твердя их, а понимая: « Не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого» . Какое странное «но» ! «Не введи» , ведь, и значит: «избавь» . Причем тут «но» . «Но» — противительный союз как условие. Делай, что делаешь, но… «избавь нас от лукавого» . Просить: «Не введи нас в искушение» , всё равно, что просить: не дай нам быть рожденными, а, родившись, жить. Потому что что же и делает Творец наш и Бог, если не ежемгновенно вводит нас в искушение, как в единственный источник нашего взросления и возмужания! Другое дело, как он делает это. В «Моем Фаусте» Поля Валери Мефистофель элегантно разъясняет одной юной барышне, что быть духом зла не прихоть, а должность, и что кому-то надо же было взвалить на себя это бремя. «Я, как и Вы, мадемуазель, творение. Я не делаю ничего такого, что не входило бы в мои обязанности по долгу службы. Ну не Творцу же самому было возиться с этим!» [61]Риск в том, что дух зла, чтобы исполнять свои служебные обязанности, должен сам пребывать в иллюзии. Только так ему удалось бы быть правдивым во лжи, то есть не играть свою автономность, а жить её, как если бы всё и в самом деле было так. Об остальном (успешном внедрении и распространении иллюзии) заботятся предоставленные в его распоряжение теологи и священники, которые равным образом должны пребывать в иллюзии, то есть вымащивать благими намерениями дорогу в ад и быть убежденными в том, что ложь — это правда, а правда ложь (как ведьмы в «Макбете»: «Fair is foul, and foul is fair»), чтобы профессионально делать свое дело. После чего искушаемым не остается иного выхода, как уповать на Божью помощь. Но и понять, что «избавь нас от лукавого» значит, не: не введи нас в искушение, а: не дай нам застрять в нем.
3.
Фатальный промах богословов: их Бог прост и плоск, как сами они. Шеллинг неподражаемо высмеял высокомерных слепцов, срисовывающих Бога с собственной убогости. «Нет ничего более плачевного, — так Шеллинг[62], — чем рационалисты, которые хотят сделать разумным то, что выходит за пределы разума. Павел говорит (1. Кор. I: 18–25) о слабости и глупости Бога, которые способны на большее, чем сила людей. Только сильный вправе быть слабым. Гаманн спрашивает: не поняли ли вы еще до сих пор, что Бог гений , которому меньше всего дела до того, считают ли это разумным или неразумным. В самом деле, не каждому дано понять глубокую иронию Бога в сотворении мира, как и в каждом из его деяний». Ирония в том, что для того, чтобы изгнать нас из рая, то есть пробудить от спячки, Творцу понадобилась сложная и рискованная режиссура заблуждения : заблуждаться в нас, как мы , чтобы в нас же и как мы становиться тем, что oн от века уже есть. Дьявол в этой режиссуре — умение и мужество Бога заблуждаться в человеке, и остановить дьявола можно не иначе, как не давая ему остановиться самому, потому что, остановившись, он фиксирует заблуждение (себя) как истину (Бога). Тогда это и есть настоящая дьявольщина. Между тем, смысл творения вываривается как раз в его инсценированной дьявольщине, где дьявол противостоит целому, оставаясь частью целого, которая, как часть, подчинена целому; противопоставление — инсценировка, сценический прием, настолько гениально разыгрываемый, что нужно быть действительно привязанным ко всем мачтам сознания, чтобы не сойти с ума в высокомерные богословские эксегезы, принимающие игру всерьез. Суть дьявольщины в том, что её в действительности нет; можно было бы с крупицей соли сказать, что Бог выдумал дьявола (разыгрывает дьявола), чтобы не дать творению застрять в седьмом дне, а самому удалиться на заслуженный покой, после чего не было бы ни времени, ни мысли и истории, а был бы вечный рай: с нами, заспиртованными (от spiritus = дух) в нем и избавленными от тягот вочеловечения, и воскресным, не знающим куда себя девать Богом! Можно сказать и так: дьявольщина, настоящая, — это когда противопоставляют Богу лукавого. И не просто противопоставляют, а так, что он оказывается более сильным и удачным, чем Всемогущий. Как будто, когда мы пишем Одного с прописной буквы, а другого со строчной, мы лишаем этого другого его явного преимущества в мощи и счете! Кант в своей книге о религии упоминает иезуитского патера Шарлевуа, обучавшего одного молодого ирокеза катехизису. «Он рассказал о зле, которое злой дух внес в доброе поначалу творение, и еще о том, как этот злой дух всё время норовит сорвать божественные устроения. На негодующий вопрос ирокеза: „Но почему Бог не приканчивает дьявола?“, он, по собственному прямодушному признанию, не нашелся сразу что ответить»[63]. Нетрудно догадаться, что́ он ответил бы, найдясь, но едва ли дойти от иезуитского ответа до названного выше очевиднейшего факта было бы легче, чем от ирокезского вопроса.