Ровно через год, в том же месяце июле — августе, из той же Остийской гавани, как бы дождавшись того же корабля, которого не дождался тогда, с матерью, — отплывает он в Африку.
LII
Через Карфаген едет в родной городок Тагаст, откуда, четверть века назад, выехал «маленький язычник Аврелий» и куда вернулся теперь великий служитель Христа, Августин.
Продал клочок земли, наследье отца, роздал нищим все, что имел, и, с помощью друзей, основал тут же, в Тагасте, полусветскую пустыньку, где уходящие, но еще не совсем ушедшие от мира могли жить в братском союзе, подобном первой общине Апостольских дней, «имея все общее и ничего не называя своим»; где и пострига не было, так что всякий, при первом желании, мог уйти, но не уходил никто: так сладостно было здесь, уже на первом рубеже сверкающей пустыни, но все еще на последней опушке тенистых, как бы северных, под африканским небом, дремучих лесов, проводить святую жизнь в тишине, в посте и молитве, в добрых делах и мудрых беседах.[212]
Судя по тому, что сообщает жизнеописатель Августина, Поссидий, о второй такой же общине, основанной Августином, года через три, в Гиппоне Приморском, крайнего умерщвления плоти не было в этих обителях: «мера соблюдалась во всем… середина между обилием и скудостью»; всегда для гостей и немощных — мясо за трапезой; «вся посуда глиняная, каменная или деревянная, а ложки — серебряные». Но женщин, приходивших в обитель, в том числе и родной сестры своей, престарелой игуменьи, Августин не только в те дни, но и потом, уже в глубокой старости, «никогда не принимал наедине», а всегда в чьем-либо присутствии.[213]
В этом сочетании все еще как бы «мирских», почти «языческих», серебряных ложек и уже глубоко монашеского страха «плотской похоти», libido, даже в лице родной сестры-старицы, — в этом сочетании, «Аврелий — Августин», грешный и святой, «солнечный» и «лунный», — весь, как живой.
LIII
Года через три (в 391 г.) умер Адеодат, здесь же, должно быть, в Тагастской обители.
«Хотя и плод греха моего, — вспоминает о нем Августин, — не был он похож на меня ни в чем… Так щедро одарен Тобою, Господи, что, мальчиком лет пятнадцати, превосходил умом многих ученых мужей… Мне иногда бывало страшно от такого ума, почти в ребенке… Скоро Ты, Господи, взял его к Себе, и это ко благу: я уже не боюсь для него искушений ни в юные, ни в зрелые годы».[214]
Вот и все, что вспоминает отец о смерти сына, — да и то мимоходом, вспомнив об его крещении; а о том, как умер и отчего, — ни слова. Тенью вошел в жизнь Августина и тенью исчез «Богоданный» (A-deo-datus, значит: «Данный Богом»),
— отлетел неузнанным Ангелом.
Отнял отец мать у сына и об этом забыл. Сердце свое, «истекавшее кровью», в разлуке с любимою, помнит, а сердце сына, разлученного с матерью, — забыл. «А что, если умер и от этого!» — так и не спросил тогда, вспоминая; но, может быть, когда-нибудь спросит. Память сердца длительнее, чем память ума; ум забыл, а сердце помнит.
Сколько бы «лунный» не побеждал «солнечного», — чья победа будет последней, решит, пока еще неведомый, конец борьбы.
LIV
Умер сын, «плод греха», и «это ко благу моему», — радуется Августин, что руки и сердце у него, наконец, развязаны от последних уз «плоти»: в «духе» может теперь служить Богу.
Кончена жизнь — «житие» начинается. Годы и годы пройдут, — сорок лет, почти без одного события, зримого, внешнего, но с величайшим событием, невидимым, внутренним, — рождением того, что мы называем так узко и плоско «Протестантством», «Реформацией», а на самом деле, чего-то бесконечно большего. Лютер, Кальвин, Паскаль, и мы все, и то, что за нами, до конца времен, — в св. Августине, за эти сорок лет, родилось.
LV
В тот же год, как умер сын, Августин, приехав случайно (это предпоследний «случай» в жизни его; будет еще один, последний), приехав случайно в город Гиппон (Hippo Regius), для обращения такого же, как недавно он сам, ищущего Христа, язычника, так полюбился тамошней пастве, что однажды, в церкви, буйная толпа окружила его, схватила и, по тогдашнему обычаю, повлекла насильно к епископу «с великим криком»: «Посвяти! Посвяти!» И епископ Валерий рукоположил его в священники. «Он же горько плакал», — вспоминает Поссидий.
«Полно, не плачь, скоро будешь и епископом!» — утешал его народ, думая, что плачет он от обиды, что рукоположен только в священники. «Плакал же он потому, что страшился великого бремени священства».[215]
«Нет ничего страшнее духовного сана, все равно большой он или малый, — вспомнит сам Августин. — Только что начал я тогда учиться править ладьей Господней, как принудили меня, еще не умеющего держать весла в руке, — стать у кормила. „Не за то ли, — думал я, — что порицал я ошибки других пловцов… желает посрамить меня Господь?“.. Вот отчего я плакал тогда».[216]
И через пять лет, в 396 г., когда, по смерти Валерия, будет посвящен, так же насильно, в епископы Гиппонские, — опять будет плакать, как маленькие дети плачут от страха. «Я все еще только младенец пред лицом Твоим, Господи, parvulus sum».
— «Но даруй мне, что повелишь, и повели, что хочешь», — с этим он и принял тяжкий дар священства.[217]
LVI
Плакал от страха недаром: тяжким, почти сверх сил человеческих, оказалось для него это бремя.
Столько в те дни было ересей в Церкви, как еще никогда. Стая лютых волков окружает овчий двор Господен: манихеяне, донатисты, пелагиане, ариане, присциллиане и множество других. А пастух, тогда почти единственный, в Африке, — он, Августин.
Восемьдесят восемь ересей — ран зияющих на теле Христовом — Церкви, а врач, почти единственный, — он же, Августин.[218]
Ереси — внутри Церкви, а извне — язычество, все еще и в предсмертных судорогах хватающее Церковь за горло, чтоб задушить. «Быть или не быть христианству?» — на этот вопрос все еще не ответила История; вынудит ответ бесповоротный: «быть», — только Августин.
Сорок лет простоит на сторожевой вышке Церкви, так пристально следя за бесчисленными врагами ее, что все глаза проглядит. «Страж Господен», — наверху, в созерцании, а внизу, в действии, — боец.[219]
Множество малых боев, а великих — три: с манихеями, донатистами и пелагианами. Выйдет из всех трех победителем. Но третий, последний бой будет для него смертельным, хотя и с бессмертным венцом победы — святостью.
LVII
«После Апостолов величайший учитель Церкви — Августин», — скажет в конце средних веков св. Петр Достопочтенный св. Бернарду Клервосскому, а современник Августина, св. Проспер Аквитанский, признáет за его учением «святую власть, апостольскую», и в нем самом «первосвященство верховное».
«Нет, я — только один из многих, unus ex multis, — смиренно ответит ему Августин. — Я не столько желаю быть первым, сколько быть слугою всем».[220]
Два «Апостольских Престола», два «Первосвященника», — в Риме один, а другой в Гиппоне; там Петр, а здесь Павел — Августин: этого не могло быть, по многим причинам; между прочим, и потому, что при одной мысли об этом Августин «заплакал бы от страха», как маленькие дети плачут.
LVIII
Первый великий «схизматик-раскольник», Лютер, за тысячу лет до Реформации, — Донат.
Циркумцеллионы (донатистский толк и боевая дружина) ходят шайками «Божьих разбойников» по большим дорогам Нумидии; целыми полками врываются, как бесноватые, в города и селения, с крутящимися над головами «святыми дубинами» и с боевым кличем: «Господу хвала! Бей, разбивай!» — бьют и разбивают все, что ни встречается им на пути; грабят и жгут православные церкви; мучают и убивают священников, «втирают им в глаза негашеную известь с уксусом».[221]
Злейший враг их — Августин. «Кто его убьет, спасется», — обещают им донатистские пастыри.
Чем же он ответит им на такую ненависть? «Сын мой, приди!» — зовет (еретика) Церковь-Голубка, стеная, «veni! te vocat Columba, gemendo», — скажет Августин на языке тогдашней церковной риторики; скажет и просто: «Силой никого нельзя принуждать к вере». — «Все вы, находящиеся в Церкви, не ругайтесь над теми, кто вне Церкви, а молитесь, чтоб они вошли в нее… К Церкви надо приводить… словом и разумом». И еще проще скажет мирским судьям еретиков: «Мы, пастыри, хотим, чтобы вы исправляли их, а не убивали… потому что иначе мы не можем обращаться в ваши суды: лучше нам самим быть убитыми, чем видеть, как вы их убиваете».[222]
Кто это говорит? Все еще «лунный»? Нет, уже «солнечный».
LIX
Только пройдя как бы сквозь строй циркумцеллионских дубин и уже почувствовав в глазах своих «негашеную известь», он поймет, что «голубиный зов» Церкви не всегда слышат разбойники, призовет на дубину меч, и хорошо сделает: душу свою может отдавать пастырь за овец, но не душу паствы — не душу Церкви.